Боэций (ок. 480-524)

Источник

Судьба и дело Боэция

Боэций жил в эпоху переломную, а поэтому, должно быть, в чем-то сходную с нашей. В такие эпохи особенно остро ощущается и величие, и хрупкость человеческой цивилизации, ее высокая ценность и в то же время отсутствие твердых гарантий ее дальнейшего сохранения. Подобное ощущение у одних людей порождает панические и эсхатологические настроения, у других, более мужественных и вместе с тем более гуманных, оно вызывает потребность во что бы то ни стало спасти культуру, защитить разум от надвигающегося хаоса, уберечь веру в непреходящее добро от натиска разбушевавшегося зла. Боэций, несомненно, принадлежал к этой второй категории людей и был, можно сказать, образцовым человеком культуры. Здесь у него есть чему поучиться и нам.

Вместе с тем, на переломах истории, в периоды, когда старый общественный и духовный порядок чахнет и гибнет, а новый – как всегда бывает – рождается в тяжелейших родовых муках, в эти периоды чрезвычайно обостряется чувство конечности и зыбкости индивидуального человеческого существования, стимулирующее экзистенциально-философскую рефлексию и провоцирующее вы-движение на передний план таких вопросов, над которыми человек редко задумывается, пока его жизнь протекает в привычном ритме, в устоявшихся формах, как бы автоматически. Мы имеем в виду вопросы о смысле и ценности жизни, о ее уникальности, о неизбежности смерти, о подлинном и неподлинном в человеческом существовании, о превратностях судьбы и путях достижения возможного для человека счастья, о добре и зле, о свободе или несвободе человеческой воли, о высшем и безусловном принципе оправдания жизни вообще и нравственной жизни в особенности.

Вопросы эти волновали мыслящих людей во все времена, но для тех, кто, выражаясь словами поэта, «посетил сей мир в его минуты роковые», они часто становились главнейшими. Так случилось и с Боэцием. Так случилось или же еще случится и с нами. Во всяком случае, современная философия все больше обращается именно к этим вопросам.

И еще одно предварительное замечание. В истории, как и в природе, ничто не исчезает бесследно. И здесь действует великий закон сохранения, объясняющий происхождение больших и ярких исторических событий из малых и незаметных, того, что кажется совершенно новым, – из того, что было раньше, но оказалось забытым или измененным напластованиями времени до неузнаваемости, однако сохраненным материей истории в качестве такого элемента, без которого не появилось бы и это новое.

Произнося слова «субстанция», «эссенция», «персона», «интеллектуальный», «рациональный», «иррациональный», «спекулятивный», «предикативный», «натуральный», «формальный», «темпоральный», «суппозиция», «субсистенция», «субституция», «субальтернация», «дескрипция», «дефиниция», «акциденция», «атрибут», «антецедент», «консеквент» и многие другие латинизмы, без которых уже трудно обойтись нашему философскому и научному языку, современный европеец не подозревает, что он пользуется этими терминами именно благодаря Боэцию, который в то далекое и почти забытое теперь время отчасти сам их придумал, отчасти впервые определил и ввел в литературный оборот почти в том же самом значении, в каком мы их сейчас употребляем. На этом научно-философском языке Боэция беседовали в средневековых школах и университетах; на нем, считая его уже чем-то естественным и обычным, говорили знаменитые философы XVII в., им же все еще пользуемся и мы, хотя воспринят он нами не прямо от Боэция, а через бесчисленных посредников. Нечто подобное можно сказать и о сочинениях Боэция.

В средние века они служили одним из главных источников философской образованности, а поэтому содержащиеся в них идеи, образы и формулировки, способы рассуждения и даже иллюстрирующие их примеры довольно скоро стали для западного европейца чем-то само собой разумеющимся, некими «общими местами», так что упоминать об их происхождении уже тогда считалось необязательным.

Через все западное средневековье прошла тема «утешающей Философии» (или – «Теологии», как у парижского мистика Герсона) и тема «превратностей фортуны», нашедшая себе место и в серьезных богословских трактатах, и в куртуазных романах, и в вольной поэзии трубадуров. А ведь темы эти вошли в обиход средневековой культуры именно через Боэция, через самое знаменитое его сочинение – «Утешение Философией», бывшее много столетий настольной книгой каждого образованного человека на Западе. Не менее глубокий след оставили его логические сочинения, особенно его комментарии на Порфирия. Как раз отсюда пришла в средние века затронувшая почти всех выдающихся латинских мыслителей этой эпохи проблема универсалий. Проблема эта жила потом уже собственной жизнью, но введена она была все-таки Боэцием.

Собственным содержанием средневековой мысли стали многие темы и проблемы, выдвинутые Боэцием в его теологических трактатах, а также в работах математического цикла.

Боэциевский компонент средневековой культуры, уже почти полностью интегрированный и «обобществленный», был передан Возрождению, а через него был унаследован национальными культурами Нового и Новейшего времени. Конечно, отнюдь не чтение трудов Боэция привлекло к проблеме общих сущностей («универсалий») столь серьезное внимание Спинозы, Гоббса, Локка, Гегеля, а затем – Брэдли, Кроче, Рассела и многих других. И все- таки нет сомнений, что каждый из этих мыслителей остается обязанным Боэцию, ибо характерное возбуждение, вызванное когда-то его волей в мировом проблемном поле, через множество разновременных медиумов передалось на определенном этапе и им. Сегодня Боэция читают немногие, но это не исключает, что многие, не ведая того, пользуются материалом, вошедшим когда-то в культуру именно через его произведения.

Вместе с тем труды Боэция участвовали в европейской культуре (по крайней мере, в первые десять веков после их создания) и более непосредственно. Их, как мы уже говорили, широко использовали в средневековой системе образования, а, следовательно, их непрерывно переписывали, читали и комментировали. В этом смысле особенно повезло двум сочинениям его: трактату «О Троице» и «Утешению Философией». Среди комментаторов первого из них такие столпы средневековой мысли, как Эриугена, Гильберт Порретанский, Фома Аквинский. Что же касается «Утешения», то это была не только одна из самых читаемых и обсуждаемых латинских книг средних веков, но это была еще и книга, сыгравшая свою особую роль в формировании национальных европейских культур: английской, провансальской и итальянской.

Еще в девятом веке англо-саксонский король Альфред Великий, покровитель просвещения и сам поэт, перевел эту книгу на староанглийский в форме парафраза; таким образом «Утешение Философией» стало одним из древнейших памятников англоязычной литературы. Войдя в нее с благословения и при прямом участии легендарного короля, книга надолго сохранила в этой литературе значение вдохновляющего образца и примера для подражания. Среди переводчиков и подражателей «Утешения» значатся такие имена, как Чосер, Томас Мор и королева Елизавета Тюдор. Прямо или косвенно «Утешение» повлияло и на Шекспира. Ведь не случайно основной мотив шекспировской драматической и лирической поэзии – тот же, что и лейтмотив книги Боэция: непредсказуемые превратности человеческой судьбы и величие возвышающегося над судьбой свободного человеческого духа.

В итальянской литературе влияние «Утешения» прослеживается с момента ее возникновения. Очень отчетливо оно выразилось у Данте, который использовал приемы Боэция в «Пире», подражал ему в «Новой жизни», а в своей бессмертной «Комедии» поместил его в Раю среди главных докторов церкви, увековечив его в таких стихах:

Узрев все благо, радуется там

Безгрешный дух, который лживость мира

Являет внявшему его словам223

Чем был Боэций для итальянских гуманистов, видно из слов Полициано: «Кто же такой Боэций? Не тот ли, кто столь опытен в диалектике и столь тонок в математике? И не тот ли, кто столь же убедителен в философии, сколь и возвышен в теологии?»224. Поэзией Боэция Полициано, правда, не восторгается – для его эпохи она уже недостаточно совершенна, но ни он, ни почитавшие Боэция Петрарка и Боккачо, ни кто-либо другой из великих итальянских гуманистов не ставил под сомнение авторитет Боэция как философа, ученого, моралиста, никто не преуменьшал значение его личности225.

С некоторыми оговорками то же самое можно сказать и обо всей эпохе Возрождения. Эта эпоха, не пощадившая практически ни одного схоластического доктора, сделала исключение для Боэция – отца схоластики. Причиной такого отношения можно считать понимание гуманистами Ренессанса той выдающейся роли, которую Боэций сыграл в деле спасения античного наследия – того самого, за возрождение которого они и сами боролись. Необходимо также помнить, что гуманисты воспринимали Боэция не столько как первого схоластика, сколько как «последнего римлянина», последователя Цицерона, Сенеки и платоников римской эпохи. Впрочем, и средневековье видело в Боэции мыслителя древнего, хотя и считало его с полным основанием образцом схоластической, родственной себе, мудрости.

Из философских авторитетов раннего западноевропейского средневековья Боэций был, пожалуй, вторым после Августина, а в логике – даже и первым. Высок был его престиж и в теологии. С XII в. на первый план все больше выступают другие авторитеты, древние и новые. Тем не менее, даже в XIV столетии он еще именуется в одной из рукописей noster summus philosophus – «наш величайший философ»226. Однако и в средние века, и тем более позднее, его ценители и почитатели все-таки, как правило, понимали, что слава Боэция сияет не столько собственным, сколько отраженным, заимствованным светом, что он был распорядителем не им самим созданного, а чужого богатства, и что человечество должно быть вечно ему признательно не за творческие, самобытные идеи, а скорее за великое трудолюбие и хороший вкус – за то, что своей неустанной деятельностью просветителя, переводчика и комментатора он сохранил для латинского Запада в самый трудный период его истории высокие образцы греческой и римской образованности, без которых существование умственной жизни в латинском мире раннего средневековья невозможно себе и представить.

Жизнь Боэция

Аниций Манлий Торкват Северин Боэций родился в Риме около 480 г.227 Незадолго до этого, в 476 г., произошло падение, а вернее сказать, упразднение давно уже одряхлевшей и обессиленной Западной Римской империи. Оно выразилось в почти безболезненном, никого не поразившем и, скорее, символическом акте: германский наемник Одоакр лишил номинальной власти малолетнего императора Ромула, отправив его на южноиталийскую дачу, а атрибуты императорской власти отослал в Константинополь, сопроводив этот дар примерно такими словами: «Как солнце одно на небе, так и на земле должен быть только один император». В самой же Италии тогда мало что изменилось. Продолжали действовать римское право, сенат и магистратуры, сохраняли свои богатства, свои обычаи и свое влияние могущественные аристократические роды. Именно из такого знатного сенаторского рода происходил Боэций.

Его предки Аниции, известные в Риме с республиканских времен, после Диоклетиана выдвинулись в число самых знаменитых фамилий и с этих пор неизменно находились на высших ступенях иерархии власти: среди них было много консулов, два императора и даже один папа. Христианство Апиции приняли еще в IV в. При Одоакре они сохранили свое влияние, о чем свидетельствует тот факт, что в 487 г. отец Боэция, Флавий Манлий, был консулом.

Боэций лишился отца еще в детстве и был взят на воспитание Квинтом Аврелием Меммием Симмахом, консулом, затем главой сената и префектом города Рима – одним из образованнейших и, если судить по отзывам современников (например, «Anonymus Valesianus»), одним из благороднейших людей той эпохи. Он приходился правнуком другому знаменитому Симмаху, который в конце IV столетия возглавлял в сенате патриотическую языческую партию и представил императору Грациану петицию, убеждающую его вернуть назад в курию сената убранный оттуда по эдикту 382 г. алтарь Победы. С другой стороны, опекун Боэция был, по-видимому, родственником еще одного Симмаха, римского папы, понтификат которого приходится на второе десятилетие VI в., на период временного раскола восточной и западной церкви. Современные Боэцию Симмахи, как и прежние, были верными защитниками идеи вечного Рима, но теперь уже не языческого, а христианского, имевшего в их глазах значение освященного самим апостолом Петром всемирного оплота истинной веры, крепости ортодоксии.

В семье сенатора Симмаха Боэций получил достойное воспитание, а в дальнейшем при его содействии и превосходное образование. Дочь Симмаха, Рустициана, стала потом его женой и родила ему двух сыновей, Боэция и Симмаха. О жене и тесте, а также и о детях философ тепло и благодарно отзывается в своей книге-исповеди «Утешение Философией», где о Рустициане он, в частности, пишет, что она скромностью, целомудрием и другими добродетелями во всем подобна отцу, а сам Симмах характеризуется как тот, чьи деяния служат «украшению человеческого рода» (II, 4).

Когда Боэций был еще подростком, в 493 г. произошло завоевание Италии остготами Теодориха, завершившееся образованием своеобразного готско-римского государства, в рамках которого два чуждых народа, две существенно различных культуры, две разнородных системы права и две враждебные религии (римское католичество и готское арианство) должны были несколько десятилетий существовать вместе, но, согласно основной политической установке короля Теодориха, неслиянно, как бы в соответствии с известным стоическим принципом единства без смешения (amiktos enosis). Однако, несмотря на то что Теодорих был мудрым государем и дипломатом, что, будучи малограмотным, он, тем не менее, покровительствовал римской культуре и поощрял ученые занятия, заботился о градостроительстве и восстановлении запущенной римской экономики, проявлял достаточную религиозную терпимость и приближал к своему двору самых выдающихся римлян, доверяя им первые государственные должности – несмотря на все это, искомого единства между римлянами и готами не получилось.

Правда, в первые три десятилетия существования королевства Теодориху, благодаря разумной политике и стечению исторических обстоятельств, удавалось сохранять мир как вне, так и внутри страны. Он установил добрые отношения с другими германскими королевствами: с бургундцами, вестготами, франками, вандалами; добился признания своего суверенитета в Италии со стороны Византии. Внутри страны наметился даже некоторый подъем экономики, оживилась торговля и гражданская жизнь, обновились города, начали возрождаться науки и искусства.

Но уже в середине двадцатых годов VI в. наступил кризис, вызванный обострением до времени приглушенных, но отнюдь не снятых двух коренных противоречий: 1) между готами как народом-завоевателем, находящимся на более низком уровне общественного развития, и завоеванным цивилизованным народом римлян; 2) между усвоенной готами арианской разновидностью христианства, почитавшей Христа не столько в образе Бога, сколько в более понятном для воинственных германцев образе героя, и принятым римлянами христианством католическим, непостижимо уравнявшем в достоинстве рожденного от Бога Христа-Логоса-Сына с нерожденным Творцом-Богом-Отцом. В ту эпоху подобные религиозные и даже, казалось бы, чисто теологические расхождения имели подчас решающее значение и легко переходили в этнополитическое противоборство (как это, впрочем, случается нередко и в наше время).

Кризис наступил в тот момент, когда после полувекового разлада, вызванного так называемой акакианской схизмой (по имени константинопольского епископа Акакия), снова началось сближение римской и византийской церквей. Возникновение «схизмы» (раскола) было связано с христологическими спорами предшествующего, пятого, столетия. Как известно, на III Вселенском Соборе в Эфесе (431 г.) была осуждена ересь Нестория, учившего о том, что Иисус с его человеческой природой и Сын Божий – Логос с его божественной природой – это не одно и то же лицо; что это две разные субстанции и две природы, соединившиеся на время в земной жизни Христа. Через двадцать лет состоялся новый Вселенский Собор в Халкидоне (451 г.), где православию с большим трудом удалось отвергнуть другую крайнюю версию христологической проблемы, так называемую монофизитскую ересь, провозглашенную архимандритом Евтихием под влиянием некоторых идей Кирилла Александрийского, крупнейшего богослова и идеолога церкви, вдохновителя борьбы с несторианством. Монофизиты считали Христа во всем тождественным Логосу, а Логос считали во всем равным Отцу. Отсюда они заключали, что у Христа может быть только одна собственная природа – божественная.

Осудив монофизитскую ересь и подтвердив решения Эфесского Собора против несторианства, Халкидонский Собор признал ортодоксальной формулу: «две различных и нераздельных природы в одном лице», мистически преодолевавшую рассудочную ограниченность обеих предшествующих версий. Эта формула соответствовала мнению тогдашнего очень авторитетного римского папы Льва I (Великого) и поэтому на Западе была принята довольно быстро. Однако на Востоке она встретила мощное противодействие как несториан, так и – особенно – монофизитов, которые превалировали в ряде важных областей Восточной империи, в частности, в Египте, откуда шли основные поставки хлеба. Желая сохранить мир в государстве, императоры Византии вынуждены были идти на уступки и искать компромиссы. В 482 г. император Зенон издал «эдикт о единстве» («Henotikon»), в котором был допущен ряд отступлений от халкидонской формулы в духе монофизитства. Рим не принял этого эдикта, и тогда давно уже нараставшее взаимное отчуждение западной и восточной церквей переросло в открытый раскол, который продолжался и при сменившем Зенона императоре Анастасии. Этой ситуацией как раз и воспользовался Теодорих, как бы взяв под свое покровительство отпавших от Византии западных римлян и дав им почувствовать, что единственный разумный выход для них в этом положении – сотрудничество с готами. Проистекающая из такого расчета политика характеризует первый, относительно спокойный период правления Теодориха.

Когда же в Константинополе сменилась династия и к власти пришел император Юстин (518–527 гг.), обстоятельства изменились. Во-первых, Юстин, а затем и его прославленный преемник Юстиниан, были расположены к такому толкованию христологии, которое исповедовали в Риме. Поэтому религиозные контакты между Востоком и Западом вскоре возобновились, и схизма была прекращена. Во-вторых, при новой династии не осталось и следа от той, во многом вынужденной, религиозной терпимости по отношению к арианам и монофизитам, которая, хотя и ограниченно, имела место при Зеноне и Анастасии в условиях полнейшей конфессиональной неразберихи. Новые императоры выступили как защитники ортодоксии и объявили войну всем ересям. Уже в начале двадцатых годов начались суровые гонения на имперских ариан и закрытие их храмов. Разумеется, это не могло не отравиться на отношениях Византии с королевством Теодориха, ведь готы исповедовали арианство. В-третьих, церковное сближение между Римом и Константинополем должно было повлечь за собой и у западных, и у восточных римлян естественную ностальгию по былому величию общей для них всемирной империи и побудить многих к поискам путей ее воссоединения и возрождения под эгидой сильного византийского императора и, как надеялись па Западе, под духовной опекой римского папы.

Сближение началось в понтификат папы Ормизды в 519–520 гг. Оно выразилось в оживлении переписки и обмене различными посольствами между римским клиром и сенатом, с одной стороны, и императорским двором – с другой. Как свидетельствуют источники, первоначально Теодорих не только не препятствовал этим контактам, по даже поощрял их, надеясь, по-видимому, извлечь из них какую-то пользу для гармонизации своих отношений с Византией. Однако вскоре, в 523 г., через доносчиков король узнал о тайных связях некоторых сенаторов с константинопольским двором и их провизантийских настроениях, которые он благоразумно истолковал как антиготские. Против сената и отдельных влиятельных придворных римлян были приняты превентивные меры. Но кризис разрастался. В 524 г. Юстин, по всей вероятности, не без ведома нового папы Иоанна I, издал эдикт против ариан. Разгневанный Теодорих то ли искренне желая уладить конфликт, то ли имея намерение испытать благонадежность папы, направил в 525 г. Иоанна I в Константинополь для переговоров о прекращении антиарианских репрессий. Вернувшись в Рим весной 526 г., папа не привез с собой ожидаемых результатов. Он был брошен в тюрьму, где вскоре и умер. Осенью того же года умер и Теодорих, оставив королевство уже ослабленным и раздираемым противоречиями.

Жизнь и судьба Боэция самым непосредственным образом были связаны с описанными историческими событиями. Восходящий этап развития государства Теодориха стал периодом непрерывного, нарастающего и почти невероятного для одного смертного человека успеха во всех областях жизни: в науке, искусстве, философии, политике, в сфере материального благополучия, в жизни личной и семейной. С наступлением второго, кризисного, этапа Боэций оказался в самом центре готско-римского конфликта, и это кончилось для него скорой и трагической гибелью.

О первом периоде его жизни мы знаем очень немногое, да и то в основном только предположительно. Источниками сведений служат нам здесь отдельные автобиографические указания, содержащиеся в трудах Боэция, особенно в таком, как «Утешение Философией»; сообщения его современников и соотечественников Кассиодора и Эннодия; свидетельства некоторых других авторов, живших примерно в то же время или чуть позднее.

Флавий Маги Аврелий Кассиодор (ок. 477 – ок. 570), сенатор и консуляр, долгие годы был начальником королевской канцелярии и с большим искусством вел от имени Теодориха государственную переписку. Разделяя политические взгляды Теодориха, он пользовался его доверием, а позднее и доверием его преемников, при которых занимал пост первого министра. Незадолго до завоевания готского королевства византийцами Кассиодор ушел со службы и, покинув столицу Равенну, поселился в одном из своих поместий на юге Италии, где основал монастырь «Вивариум». Человеком он был в высшей степени образованным, автором нескольких исторических хроник, трудов по грамматике, философии и богословию. Его «Вивариум» стал первым на средневековом Западе крупным центром по переписке древних книг, а его «Наставление в науках божественных и светских» – общепризнанным уставом ученой и просветительской деятельности монахов.

В обширном собрании составленных Кассиодором королевских посланий и актов, объединенных с собственными заметками автора («Variae»), содержится несколько писем, адресованных Боэцию или упоминающих о нем. Самое раннее из них относится, как считают, к последним годам пятого века, когда Боэцию не было еще и двадцати. В этом послании Теодорих через своего секретаря Кассиодора обращается к Боэцию с просьбой подобрать на свой вкус хорошего кифареда с тем, чтобы послать его ко двору дружественного короля франков Хлодвига. А спустя лет десять в другом послании Теодорих просит его сделать для бургундского короля Гундобальда водяные часы (клепсидру), говоря при этом, что выполнить подобную просьбу Боэцию не составит труда, ибо – сказано в послании – «нам известно, что искусства, которыми обычно занимаются несведущие, ты испил в самом источнике наук. Ведь ты вошел в школы афинян, находясь далеко от них, и таким образом к хорам плащеносцев ты присоединил тогу, чтобы учение греков сделать наукой римской... Ты передал потомкам Ромула все лучшее, что даровали миру наследники Кекропса. Благодаря твоим переводам музыкант Пифагор и астроном Птолемей читаются на языке италийцев; арифметик Никомах и геометр Евклид воспринимаются на авзонийском наречии; теолог Платон и логик Аристотель рассуждают между собой на языке Квирина. Да и механика Архимеда ты вернул сицилийцам в латинском обличии... Всех их ты сделал ясными посредством подходящих слов, понятыми – посредством точной речи, так что, если бы они могли сравнить свои творения с твоим, то, возможно, предпочли бы твое»228.

Из этого письма явствует, что к своим тридцати годам Боэций приобрел известность как человек глубоко и разносторонне образованный, овладевший греческими науками и философией, обогативший латинскую культуру своими многообразными переводами греческих классиков. Он предстает, кроме того, как хороший механик, которому ничего не стоит построить часы, достойные короля бургундов.

Вместе с тем ни здесь, ни в других источниках не содержится никаких сведений о том, где Боэций получил образование. Древнее мнение, что он якобы учился в «афинских школах», опровергается хотя бы только что процитированными словами «находясь далеко» («longe positus»). Не подтверждается и более поздняя версия о его обучении в Александрии. Хотя, как мы потом увидим, влияние на Боэция афинского неоплатонизма и александрийской науки совершенно очевидно229.

Скорее всего Боэций получил образование в Италии – в самом Риме или же, быть может, в столице королевства – Равенне. Как представитель высшей римской знати и к тому же воспитанник просвещенного Симмаха Боэций должен был пройти курс обучения, конечно, в лучших латинских школах, сначала грамматической, затем риторической. Помимо этого, он мог в частном порядке, как это давно уже было принято в среде богатых римлян, обучаться философии и математическим наукам у наемных греческих учителей под наблюдением того же Симмаха.

Но главным источником знаний для Боэция послужила, по-видимому, все-таки та домашняя библиотека, о которой он с такой тоской вспоминает в первой книге своего «Утешения» (1, пр. IV) О составе этой библиотеки можно в какой-то степени судить по тем авторам, которых он цитирует или использует в своих сочинениях: это философы Платон, Аристотель, Цицерон, Сенека, Александр, Порфирий, Фемистий, Викторин, Августин, возможно, Плотин, Ямвлих, Прокл и Аммоний Гермий ; математики Евклид, Птолемей, Никомах и не исключено, что также другие; поэты Гомер, Софокл, Еврипид, Катулл, Вергилий, Овидий, Стаций, Лукан, Ювенал и другие.

Оснащенный такой эрудицией, Боэций очень рано приступил к систематической литературной и научно-философской деятельности и, как мы уже убедились, вскоре приобрел признание и славу ученого. Он был известен и как поэт, а в дальнейшем и как теолог. В одном сохранившемся фрагменте хроники, относящейся к двадцатым годам VI в., и принадлежащей, по всей вероятности, перу того же Кассиодора, мы читаем, что Боэций «написал книгу о Святой Троице, а также несколько глав по догматике (capita quaedam dogmatica) и книгу против Нестория. Сочинил он и буколическую поэму. Но в деле логического искусства, т. е. в том, что относится к диалектике, и в математических науках он был столь силен что или был равен или даже превосходил древних авторов»230.

Такую же высокую, но, как мы скоро убедимся, все-таки преувеличенную оценку талантов и трудов Боэция дает и Магн Феликс Эннодий (473–521), ритор и поэт, епископ Павий, дальний его родственник, автор церемониального «Панегирика королю Теодориху», дидактических поэм, гимнов и эпиграмм. Среди дошедших до пас многочисленных писем Эннодия некоторые адресованы или имеют отношение к Боэцию. В одном из них он, в частности, пишет: «Ты для меня самый выдающийся из людей... В твоих руках огонь древней мудрости засиял с удвоенным жаром. Ведь то, чего великие предки достигали лишь к концу жизни, у тебя изобилует уже в самом ее начале»231.

Примечательно, что Эннодий, будучи сам выдающимся ритором, сравнивает Боэция как мастера риторики с Демосфеном и Цицероном232. Нельзя, правда, упускать из виду, что льстивые похвалы Эннодия отчасти могли быть продиктованы просительным характером его посланий. Но, с другой стороны, ведь и Кассиодор хвалил Боэция за прекрасное владение латинской речью.

Сохранилось также мнение о заслугах Боэция, принадлежащее грамматику, причем одному из крупнейших в античном мире. Речь идет о современном Боэцию латинском грамматике Присциане, жившем при византийском дворе. В одном из своих сочинений он писал: «Боэций достиг всеобщего признания и вершин всех наук»233, имея в виду, наверное, и саму грамматику.

Таким образом, еще при жизни Боэций достиг славы универсального ученого, проявившего себя во всех так называемых «свободных», или «благородных», науках (artes liberales), т. е. как в словесных – грамматике, риторике и диалектике, так и в математических – арифметике, геометрии, астрономии и музыке. Но слава истинного философа и выдающейся исторической личности пришла к нему все же только после смерти. Первым, кто именно так оценил значение Боэция, был византийский историк VI в. Прокопий Кесарийский, который сказал о Боэции, что он «превзошел всех других римлян и чужестранцев своими деяниями в философии и справедливостью»234.

Боэций не был чисто кабинетным ученым, хотя подчас и тяготился общественной суетой. По его собственным словам, он учился у философии тому, что готовился осуществлять на практике, в государственной жизни235. Поэтому вовсе не случайно, что он был вовлечен в политику и прошел до конца весь предначертанный ему путь государственного деятеля.

О начале политической карьеры Боэция мы почти ничего не знаем. Известно только, что он рано становится сенатором, а в 510 г.– консулом. О своем консульстве Боэций упоминает в написанном в том же году комментарии на «Категории», где он сетует на то, что общественные дела не оставляют ему теперь времени на научные занятия236.

Можно предположить, что последующие двенадцать лет, о которых ни Боэций, ни его биографы не сообщают никаких сведений, стали для него как раз временем сосредоточенной и плодотворной научно-литературной работы. Ее результаты, по-видимому, далеко не полностью были известны современникам, так как Боэций отличался высокой требовательностью к себе как автор и, наверное, не очень спешил с публикацией своих произведений237. Он мог воздержаться от публикации некоторых готовых сочинений и по другой причине – из-за отсутствия подходящих читателей. Можно только посочувствовать Боэцию, слушая его полные отчаяния слова о катастрофическом падении в его время читательской нравственной культуры: «Куда бы ни обратил я свой взор, всюду встречает он, то ленивую косность, то завистливое недоброжелательство; а потому лишь напрасному оскорблению подверг бы божественные трактаты тот, кто предложил бы их этим человекоподобным чудовищам скорее для надругательства, нежели для изучения»238. При таких обстоятельствах он мог отложить публикацию какой-то части написанного до более благоприятных времен, которые, увы, так и не наступили, а когда приблизился трагический конец Боэция, его имущество было конфисковано, и тогда, возможно, многое из его литературного наследия бесследно исчезло.

Так или иначе, о деятельности Боэция с 510 по 522 гг. можно только строить гипотезы. Ясно одно: он и теперь продолжал заниматься науками и философией, и некоторые из сохранившихся его произведений логического цикла несомненно относятся именно к этому времени. Вероятно, в этот же период, вследствие возобновившихся в 512 г. в Риме христологических (точнее говоря – «теопасхитских») споров, Боэций впервые углубляется в богословскую проблематику, результатом чего были написанные в 519–523 гг. «теологические трактаты», о которых упоминал Кассиодор.

В 522 г. происходит новый взлет политической карьеры Боэция. Теодорих назначает его на высший в королевстве административный пост «магистра всех служб» (Magister officiorum), то есть фактически на пост первого министра. В том же году оба его совсем еще юных сына назначаются консулами, и счастливый отец в торжественной обстановке произносит благодарственную речь королю. Народ ликованием приветствует своих любимцев на улицах Равенны. Предел отпущенного человеку внешнего успеха достигнут.

В новой должности Боэций, совмещающий одновременно почетные обязанности принцепса сената, трудится, как говорится, не за страх, а за совесть. Если судить по его собственным словам, в своей государственной деятельности он руководствуется только одним побуждением – помочь благонамеренным гражданам и защитить их, чего бы это ни стоило, от нечестивых и злонамеренных. Он препятствует беззакониям влиятельных придворных готов Конигаста и Тригвиллы, поддерживает разоряющихся от податей н грабежей провинциалов, спасает от голодной смерти Кампанскую провинцию, выручает из беды сенатора Павлина и – надо полагать – совершает другие подобные же благодеяния239.

Однако, обладая прямодушием и чистосердечием истинного философа, Боэций вряд ли вписывался в полную интриг и политических хитросплетений обстановку равеннского двора. Его характеру не были, видимо, присущи ни обходительная гибкость Кассиодора, позволявшая тому так долго оставаться у власти, ни самоуничижительная льстивость и комплиментарность Эннодия. Его борьба за справедливость, конечно, понимаемая скорее по-римски, чем по-готски, должна была непременно и очень скоро обернуться против него самого.

Так оно и случилось. В 523 г. (датировка бургундского хрониста второй половины VI в. Мария из Аванша), т. е. всего через год-полтора после своего назначения на высший пост, Боэций был обвинен в причастности к заговору, осужден, а затем казнен.

О том, как разворачивались эти события, мы можем составить какое-то представление по рассказу самого Боэция в первой книге «Утешения» и по свидетельству одной анонимной хроники того времени, найденной Анри Валуа в XVII в. («Anonymus Valesianus»)240. Кое-что по этому поводу сообщает также Прокопий Кесарийский в «Войне с готами», написанной им около 550 г.

Все началось с доноса на влиятельного сенатора и экс-консула Альбина, входившего, вероятно, в круг общения Боэция. Королевский референдарий (главный осведомитель двора) Киприан доложил Теодориху о якобы имеющей место тайной переписке Альбина с византийским императором Юстином, сам факт и, по-видимому, содержание которой могли при тогдашних обстоятельствах рассматриваться как тягчайшие преступления: государственная измена и «оскорбление величества».

За доносом последовал суд «священного консистория», который состоялся в присутствии короля и всего сената в городе Вероне – второй резиденции Теодориха (от названия этого города происходит его наименование в германском эпосе – Дитрих Бернский). Боэций выступил на суде в защиту Альбина и заявил, вероятно, о подложности инкриминируемых ему писем, добавив при этом: «Свидетельство Киприана ложно. Но если Альбин так сделал, то и я, и весь сенат единодушно так сделали.

Но это ложь, великий государь!» («Anonymus Valesianus», § 85). Иными словами, Боэций хотел взять Альбина на поруки. В ответ Киприан, как сообщает аноним Валуа, поколебавшись, обвинил в заговоре против готов также и Боэция. Тот был арестован и отправлен в тюрьму в местечко Кальвенциано под Павией, где он находился в заключении вплоть до своей казни.

Была устроена инсценировка суда над философом. Его обвиняли, во-первых, в том, что, желая спасти сенат, он воспрепятствовал представлению «документов, которые свидетельствовали бы об оскорблении величества сенатом»241; во-вторых – в том, что он выражал надежду вернуть Риму утраченную свободу; а в-третьих – в том, что он повинен в святотатстве, в каком-то осквернении святынь или злоупотреблении магией. Мотивировка всех этих «преступлений» связывалась с философскими занятиями Боэция242.

О действительном смысле указанных обвинений можно только догадываться. Но то, что говорит о них сам Боэций в «Утешении», заставляет усомниться в их полной несостоятельности. Первые два из них он фактически не отрицает. Он даже гордится тем, что хотел «спасти сенат». Возможно, он и в самом деле воспользовался своей властью первого министра, чтобы изъять порочащие Альбина письма, которые он за их отсутствием объявил подложными. Относительно желания вернуть Риму былую свободу он ограничивается только восклицанием: «Но на какие остатки свободы можно еще надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна!» Что же касается обвинения в святотатстве, то, ничего не говоря о существе самого дела, Боэций только ссылается на невозможность того, чтобы святотатцем был философ243.

Суд над Боэцием происходил в его отсутствии. Все три свидетеля обвинения (Василий, Опилион и Гауденций) были людьми Киприана. По описанию Боэция их порочность и коррумпированность сочетались с заинтересованностью в его падении. Кассиодор, правда, об Опилионе, равно как и о самом Киприане, отзывался, как о людях достойных. Защитников у Боэция на суде не было, за исключением одного Симмаха. Сенат предал своего заступника и, возможно, сам в соответствии с принятой процедурой вынес ему смертный приговор. Симмаху не простили его поведения. Вскоре он тоже был арестован и казнен, войдя в историю как мученик за правду. Его жизнь и мученическая смерть красочно описаны в «Диалогах» Григория I Великого вместе с жизнеописанием папы Иоанна I.

Имя Теодориха, виновника смерти Боэция, Симмаха и Иоанна, со времени Григория Великого (конец VI в.) воспринималось обычно как символ варварской жестокости и тирании. Но современники судили о нем иначе. Кассиодор, Эннодий и аноним Валуа оставили о нем память как о мудром и справедливом монархе-миротворце, покровителе просвещения и веротерпимости, которому, согласно Кассиодору, принадлежат такие слова: «Мы не можем властвовать над религией, ибо никого нельзя заставить верить против его воли» (Variae, II, 27). И даже византиец Прокопий Кесарийский, который сам воевал против наследников Теодориха в армии Велизария, высоко оценивал его королевские доблести, считая, что он только один раз изменил принципу справедливости, именно тогда, когда казнил Боэция и Симмаха.

Казнь Боэция свершилась в 524-ом (согласно Марию из Аванша) или в 526-ом г., как склонны считать некоторые современные исследователи (Костер, Леонарди и др.), относящие и дату его ареста на более поздний срок (осень 525 г.). Аноним Валуа, рассказывая об этой казни, говорит, что ей предшествовали тяжелые пытки. Вообще же гибель Боэция стала событием, оставившим глубокий след в памяти и его современников, и потомков. В области Павии уже в раннее средневековье возник своеобразный культ Боэция как мученика церкви. В 1883 г. этот культ был узаконен Львом XIII как местный культ Павийского диоцеза.

Большую роль в распространении и поддержании славы Боэция как христианского мученика сыграло то, что он был автором теологических трактатов, и то, что будучи заточен в тюрьму и оказавшись перед лицом неизбежной жестокой смерти, он нашел в себе мужество и святое вдохновение написать лучшую свою книгу – «Утешение Философией», прославляющую Бога и человеческое достоинство – ту, которую спустя много времени крупнейший историк XVIII в. Эдуард Гиббон за ее никогда не устаревающее и сверкающее мыслью содержание справедливо назвал «золотой книгой».

Прах Боэция по преданию первоначально покоился рядом с местом его узничества у старой церкви Святого Павла, а в 721 г. был по приказу лангобардского короля Лиутиранда перенесен в собор Чьельдоро в Павии, где его присутствие зафиксировал и Данте в своей «Божественной комедии» («Рай», X, 121).

Образ Боэция запечатлен в средневековых книжных миниатюрах и на одном из порталов Шартрского собора. Изображался он как ученик и как викарий Философии. Вечным памятником Боэцию служат оставленные им после себя сочинения.

Наследие Боэция

Литературное наследие Боэция включает в себя более двадцати произведений, которые можно распределить по четырем тематическим группам: 1) учебные руководства по «свободным наукам» (artes liberales); 2) сочинения по логике, включая переводы, комментарии и трактаты; 3) теологические работы; 4) художественно- философская сатура «Утешение Философией». Кроме того, как мы уже знаем из предыдущего изложения, он «сочинил буколическую поэму»244, которая до нас не дошла. Утрачены и некоторые произведения из указанных четырех групп. Однако в целом труды Боэция все же довольно хорошо сохранились. Пользуясь всеобщим признанием, они из века в век добросовестно переписывались в западноевропейских скрипториях, так что некоторые из его работ дошли до нас в десятках и даже сотнях средневековых копий, сопоставление которых позволяет довольно точно представить себе оригинал. Древнейшие из сохранившихся рукописей сочинений Боэция датируются VI веком (работы по логике, входящие в Corpus Constantinopolitanum), многие – IX, X, XI веками, что укрепляет уверенность в их аутентичности. Эта уверенность имеет, конечно, и другие, более падежные основания: свидетельства современников, общая для всех сочинений стилистика, логика и топика, иными словами, запечатленные в них авторская манера и авторский вкус; наконец, круг использованных в этих трудах источников, характер языка и упоминаемые в них исторические события. Как бы то ни было, уже в XV в. итальянские гуманистах на основании средневековых кодексов определили более или менее точно полный корпус сочинений Боэция, и тогда же его «Opera omnia» были изданы типографски в числе первых печатных изданий (Венеция, 1491–92 гг., Джованни и Грегорио де Грегори). Позднее, в 1546 г. в Базеле Глареан осуществил другое издание, которое, повторенное в 1570 г., остается и по сей день последним полным собранием текстов Боэция, ибо опубликованная в прошлом веке «Патрология» Миня (тт. 63 и 64) дает простую перепечатку базельского из-дания за исключением «Утешения Философией», которое переносится в нее из парижского издания 1680 г., и теологических трактатов, взятых из издания Р. Валлина (1656 г.). Критического издания полного собрания сочи- тений Боэция до сих пор не существует. Не существует и полного согласия относительно состава этого собрания. Дело в том, что еще в средние века у читателей Боэция нередко возникало недоумение, когда они сопоставляли его «теологические трактаты» (Opuscula sacra), недвусмысленно выражающие принадлежность автора к христианству, со всеми остальными его произведениями, в которых никаких достоверных подтверждений христианской веры Боэция не обнаруживается. И в самом деле, нетеологические работы Боэция мало чем отличаются от аналогичных по тематике произведений позднеантичных языческих авторов, и это можно сказать даже об «Утешении Философией», а между тем это сочинение является своеобразной философской исповедью и духовным завещанием автора.

Недоумения по этому поводу были высказаны уже в девятом веке, в Каролингскую эпоху, однако и в средние века и, как ни странно, в эпоху Возрождения они обычно не вели к естественному, казалось бы, сомнению относительно принадлежности Боэцию теологических трактатов; слишком глубоко укоренилось представление о нем как о мученике за христианскую веру. Только в начале XVIII в. Ж. Арно, исходя из убеждения, что Боэций, как он выразил себя во всех своих подлинных работах, был чистым язычником, решительно отверг аутентичность «Opuscule sacra»245, хотя в том веке мнение Арно не нашло поддержки. В середине прошлого столетия скепсис в отношении этих трактатов вновь усилился, их неаутентичность выводилась из тщательного сопоставления их с логико-математическими работами Боэция и «Утешением», а также с его философским учением в целом246. Но вот, в 1877 г. немецкий историк и филолог Герман Узенер опубликовал найденный А. Холдером неизвестный ранее фрагмент из Кассиодора (Anecdoton Holderi), в котором, как мы видели, этот современник Боэция перечисляет принадлежащие последнему литературные труды, указывая и на теологические трактаты. После этой публикации вопрос об авторстве трактатов для большинства исследователей был почти спят. Тем не менее до настоящего момента остаются разногласия относительно двух из этих пяти трактатов. Кроме того, сохраняются некоторые спорные вопросы, связанные с комплектностью боэциевского корпуса математических и логических работ. К этим вопросам мы будем еще иметь повод вернуться. А теперь перейдем к более детальному рассмотрению литературного наследия Боэция по частям.

1. Квадривиум

Хотя точную хронологию произведений Боэция установить вряд ли возможно, все же самой ранней из его работ (во всяком случае из дошедших до нас) следует, наверное, признать «Наставление в арифметике» (De institutione arithmetica) – учебное руководство в двух книгах, которое помимо специально-математического материала (определение числа, видов чисел и их отношений; определение пропорции, ее видов, таких как «арифметическая», «геометрическая», «гармоническая»; определение арифметических операций и правил и т. п.) содержит в себе и компактно выраженную философию числа – такую, какую могло создать только мышление пифагорейца или же неоплатоника.

Здесь говорится о том, что изучение математических наук есть необходимая предпосылка успешного овладения философским знанием. Это – очередная ступень в движении ума к истине. Математические предметы делятся на непрерывные, называемые величинами, и прерывные, называемые множествами. Две математические науки, арифметика и музыка, изучают множества, или числа как таковые; две другие, геометрия и астрономия, изучают величины, числа протяженные. При этом арифметика и геометрия имеют своим предметом неизменные объекты, музыка и астрономия – объекты изменяющиеся. Но геометрия зависит от арифметики, а астрономия от музыки; ибо операции с величинами предполагают числовые законы, так же как движения светил подчиняются законам гармонии. Поэтому иерархия математических наук должна быть такова: арифметика, геометрия, музыка, астрономия (Inst, arith., I, 1). Такой же должна быть и последовательность их изучения.

Заметим, что данная последовательность отличается от той, которая предлагается Платоном в «Государстве» (VII, 522а–531с), где предпоследней дисциплиной является астрономия, а последней – музыка247. Платон исходил, видимо, из того, что наука, связанная со зрительным восприятием, должна предшествовать той, которая имеет отношение к слуху. В боэциевской «Арифметике» иерархия дисциплин подчиняется не столько педагогическому принципу, сколько логико-генетическому: первично то, что лежит в основании, что служит элементом построения другого. Такой была модель рассуждения неопифагорейцев и неоплатоников. У Плотина эта модель была развита в принцип эманации.

В учебнике Боэция под арифметику подводится и онтологическая база. Мир создан по образу чисел и имеет, следовательно, числовую структуру. В основе всех чисел лежит единица, но и само бытие зависит от единства, а, значит, подчинено единице, которая поэтому именуется «матерью всего». Единица – структурообразующее начало, в геометрии ей соответствует точка. Поэтому и сложенным из единиц числам соответствуют линии, плоские и объемные фигуры. Однако единица сама не есть число (множество), и всякое множество противоположно единице. Элементарным множеством является двоица. Все же другие числа принимают на себя свойства единицы и двоицы. У нечетных чисел преобладают свойства единицы, в них выражается устойчивость, определенность, неизменность, завершенность бытия; у четных преобладают свойства двоицы, выражающие неустойчивость, подвижность, незавершенность становления. Из четного и нечетного посредством пропорции и меры складывается мировая гармония, которая выражается в периодичности, согласованности и ритмичности природных и человеческих явлений.

Сказанное очень хорошо согласуется с философскими принципами, изложенными в других сочинениях Боэция, в частности, в III книге «Утешения». Но это отнюдь не говорит о том, что «Наставление в арифметике» – плод самостоятельной мысли Боэция, пусть даже опирающейся па идеи пифагорейцев и платоников. Увы, мы имеем здесь дело всего лишь с простой латинской адаптацией, а в ряде мест с почти буквальным переводом «Введения в арифметику» знаменитого греческого математика II в. Никомаха из Геразы. Сочинение это, также состоящее из двух книг, было, по-видимому, достаточно известно латинскому читателю, так как еще задолго до Боэция оно было переведено на язык римлян Апулеем. Боэций прямо заявляет, что в своем учебнике он намерен во всем следовать греческому оригиналу, оставляя себе некоторую свободу только для того, чтобы в чем-то сократить, а в чем-то и дополнить Никомаха. На самом деле, за исключением одного короллария во второй книге (II, 33), который, очевидно, взят из комментария на Никомахову «Арифметику», принадлежащего Ямвлиху, все дополнения Боэция сводятся к поясняющим таблицам. Что же касается указанного короллария, то он мог быть просто перенесен из адаптируемой рукописи Никомаха, оказавшись на ее полях благодаря переписчику. В общем, изложенная в «Наставлении в арифметике» философия числа – это философия неопифагорейца Никомаха, но философия эта настолько сильно проникла в сознание юного Боэция, что он во многом остался ей верен и в свой предсмертный час248.

Предваряя свой учебник арифметики небольшим вступлением в форме письма к Симмаху, Боэций сообщал в нем о своем замысле создать по возможности краткие и доступные латинские руководства по всем четырем наукам «квадривиума» (quadrivium, «четырехпутье» – впервые встречающееся именно здесь название той группы из семи свободных наук, в которую входили науки, связанные с измерением и счетом, именовавшиеся также «Mathesis»)249, то есть не только по арифметике, но и по геометрии, астрономии и музыке. Удалось ли Боэцию осуществить свое намерение? Не исключено, что и удалось; но никаких полностью достоверных свидетельств того, что в средние века (хотя бы в ранний период) функционировали боэциевские руководства по геометрии и астрономии, мы не имеем. Правда, под именем Боэция до нас дошло довольно много рукописей некоего трактата «Геометрия», древнейшая из которых относится к XI в. В рукописных кодексах, а затем и в типографских изданиях это сочинение обычно присоединялось к текстам Боэциевых «Арифметики» и «Музыки». Однако по целому ряду признаков, одним из которых является наличие в тексте арабских цифр, указанный трактат не может быть датирован ранее X в., что, впрочем, не исключает использование в нем ставшего конечно тогда уже раритетом подлинного сочинения Боэция или извлечений из него.

Под именем Боэция сохранился во множестве рукописей (древнейшая – X века) еще один математический трактат, состоящий из пяти книг: «Наука геометрии и арифметики» (Ars geometriae et arithmeticae). Считается, что изложение «Начал» Евклида, содержащееся в третьей и четвертой книгах трактата, действительно принадлежит перу Боэция, что подкрепляется тем фактом, что в той же четвертой книге имеются фрагменты из его «Арифметики». Если это так, то вышеприведенные слова Кассиодора о переводе Боэцием геометра Евклида можно понимать как намек на существование латинского переложения (может быть, достаточно вольного) евклидовских «Начал», которое Боэций создал в качестве руководства по геометрии, наподобие того, как переложение содержания труда Никомаха стало у него основой «Наставления в арифметике». В пользу этого говорит и еще одно свидетельство Кассиодора: «Тот же знаменитый муж Боэций перевел Евклида на язык римлян» (Institutiones, II, VI, 3).

О существовании астрономического трактата Боэция мы не знаем почти ничего, если не считать весьма общего указания Кассиодора относительно боэциевского перевода Птолемея и одного сообщения Герберта из Орильяка, образованнейшего человека своего времени, главы кафедральной школы в Реймсе, ставшего в конце жизни римским папой Сильвестром II. В одном из его сохранившихся писем, датированном 983-им годом, Герберт сообщает, что в городе Мантуе существует восемь томов или свитков (volumina) сочинений Боэция, в числе которых «знаменитые книги по астрономии» (volumina Boetii de astrologia praeclarissima), по геометрии и другие. Разумеется, никакой гарантии, что упомянутые Гербертом книги действительно принадлежали перу Боэция, у нас пет, хотя в этом нет и ничего невозможного. Ведь не вызывает сомнений, что Боэций был прекрасно осведомлен в космологии и астрономии, а особенно в учении Птолемея. Это становится очевидным при чтении его «Утешения Философией», где имеется множество астрономических пассажей и есть прямая ссылка на Птолемея. Сравнивая способ выражения, употребляемый Боэцием в этом месте («Ptolemaeo probante didicisti»), с аналогичным способом выражения, применяемым Боэцием в другом месте (Cons., III, пр. XII) к Платону («cum Platone sanciente didiceris»), известный специалист по философии этого периода Пьер Курсель находит здесь указание самого Боэция на то, что он работал над астрономической темой, пользуясь как образцом трактатом Клавдия Птолемея «Великое построение»250.

Трактат, относящийся к четвертой части квадривиума (у Боэция – третьей), сохранился и дошел до пас под названием «Наставления в музыке» (De institutione musica). Судя по многим признакам (их приводит У. Пиззани), он был написан Боэцием не сразу после «Арифметики», а спустя некоторое время, может быть, даже несколько лет251. Если это верно, то легко предположить, что между «Арифметикой» и «Музыкой» Боэций мог создать, по крайней мере, руководство по геометрии, а возможно, хотя и менее вероятно, что и по астрономии.

Трактат о музыке состоял скорее всего из пяти книг, четыре сохранились полностью, пятая во всех рукописях обрывается на середине фразы в XIX главе. К счастью, составленное кем-то из средневековых читателей или переписчиков оглавление, предваряющее пятую книгу, позволяет судить и о содержании утраченных глав.

Как и руководство по арифметике, данный трактат представляет собой латинскую адаптацию греческих текстов, но в настоящем случае для адаптации взят не один источник, как Никомах для «Арифметики», а несколько, и притом весьма отличных друг от друга в концептуальном плане. Поэтому в сравнении с «Арифметикой» трактат о музыке представляется и более эклектичным, и одновременно более самостоятельным – в том смысле, что Боэций худо-бедно оставляет себе, по крайней мере, возможность выбирать между разными точками зрения и не следовать по пятам только за одним каким-нибудь греческим автором. Правда, этой возможностью Боэций не всегда удачно пользуется, иногда совмещая несовместимое, что, в частности, привело к явной путанице и очевидным теоретическим ошибкам, обнаруженным в четвертой книге трактата. Но, с другой стороны, не вызывающая сомнений компилятивность «Наставления в музыке» оказалась для последующей эпохи даже немалым достоинством: благодаря этой компилятивности средневековый латинский читатель мог извлечь из трактата достаточно разнообразные сведения о греческих музыкальных теориях.

Наиболее вероятным основным источником для первых трех книг трактата Боэция о музыке считается тот же Никомах из Геразы. Первая книга, где вводятся определения музыкальных понятий и исходные принципы теории, своим содержанием перекликается с никомаховым кратким учебником гармонии – «Manuale harmonicum», а вторая и третья книги (впрочем, не исключено, что и первая), по-видимому, воспроизводят другой труд Никомаха по гармонии, более обширный и обстоятельный, но, к сожалению, не сохранившийся. О том, что это фундаментальное произведение существовало, свидетельствуют прямые и косвенные данные: ссылка на него в одном из античных комментариев на сочинение Архимеда «О шаре и цилиндре»; обещание самого Никомаха, несколько раз повторенное в его учебнике, дать впоследствии, в другой работе, исчерпывающее математическое обоснование того, что в учебнике только намечено; использование Ямвлихом для изложения пифагорейской музыкальной теории некоторых идей Никомаха, выходящих за рамки упомянутого учебника. Так или иначе в первых трех книгах «Наставления в музыке», посвященных общим вопросам теории музыки и математическому обоснованию гармонии и тоники, Боэций чаще других упоминает именно Никомаха и воспроизводит именно его музыкальную концепцию.

Иногда, правда, кажется, что он излагает Никомахову концепцию как свою собственную. Так, дважды процитировав в первой книге своего соотечественника, римско-латинского музыковеда Альбина, он вдруг заявляет: «Нам, однако, не следует задерживаться на чужой работе» (Inst, mus., I, 26). Не странно ли звучит в его устах это слово «чужая»? И все-таки даже в этой «никомаховской» части своего произведения Боэций, как мы видим, обращается и к другим источникам: помимо Альбина из латинян он цитирует (в предисловии) Цицерона и Папиния Стация, сирийский неоплатоник Ямвлих возможно дает ему некоторый материал для второй книги; в третьей книге содержится полемика с музыкальной системой Аристоксена, но она, правда, скорее всего перенесена сюда прямо из труда Никомаха.

Четвертая книга «Наставления» представляет собой по сравнению с предыдущими прямо-таки образец дурной эклектики. Некритическое соединение и смешение источников приводит к большим трудностям и даже многочисленным ошибкам, выявленным учеными читателями отчасти уже в IX веке.

Начальные две главы воспроизводят трактат Евклида о «sectio cannonis» – совершенной системе деления струны соответственно идеальному звукоряду. Возможный источник следующих глав, посвященных нотной записи диатопического, хроматического и энгармонического вариантов лидийского лада, – «Harmonica introductio» Гауденция в латинском переводе Муциана. В этой части наблюдается резкое отступление от норм евклидовского канона и большая путаница в понятиях, которая еще усиливается в последних главах, где на основе второй книги трактата Птолемея «Гармоника» излагается теория ладов.

Пятая книга Боэция «Наставления в музыке» являет собой, по выражению знатока и издателя этого сочинения У. Пиззани, «точный парафраз» первой книги той же «Гармоники» Птолемея, хотя сам Боэций объявляет в первой главе, что рассматривает здесь и расхождения древних музыковедов, как они обнаруживаются при анализе их трудов. На самом деле в книге имеется только изложение полемики Птолемея с пифагорейцами и Аристоксеном по поводу трактовки элементов музыкальной системы и устройства четырехструнной лиры. Из сказанного следует, что трактат Боэция о музыке – это произведение преимущественно специального, а в чем-то и «технического» характера (недаром оно снабжено большим количеством диаграмм и таблиц). Но есть в нем и прямо относящееся к философии. Причем если в технической части Боэций подчас допускает серьезные противоречия, а временами и отступление от принципов, в философской трактовке музыки он вполне последователен и не мечется между греческими авторитетами, не будучи в состоянии определить собственную позицию. Его позиция здесь – платонизм, замешанный па пифагореизме, ибо позднеантичный тип платонизма, называемый также неоплатонизмом,– это синтетическое или, лучше, синкретическое учение нескольких разновидностей, объединенных общей для них основой платоновской философии, но различающихся по преобладанию в них того или иного ингредиента синтеза: аристотелевского, стоического, пифагорейского, или халдейско-магического. Так вот, позиция Боэция, выраженная в трактате о музыке, подходит под ту разновидность неоплатонизма, в которой платоновский в своей основе космос толкуется в пифагорейских терминах. Сама возможность музыкального искусства оправдывается Боэцием единством мира природного и человеческого: согласованность, гармония небесных движений и всех наблюдаемых природных процессов составляет «мировую музыку» (musica mundana), которая воспринимается человеком благодаря столь же гармоническому устройству человеческого тела и человеческой души и гармонии, существующей между ними, то есть благодаря «человеческой музыке» (musica humana). Третий род гармонии, которому и посвятил Боэций свой трактат, это «инструментальная музыка» (musica instrumentorum), под которой понимается всякая музыка, вызванная человеческим искусством. Эта гармоническая музыка рождается тогда, когда звуки и интервалы между ними образуют соотношения и композиции, воспроизводящие музыку «мировую» и «человеческую»; в таком случае музыкальное творение, в силу своего естественного сродства человеческой душе, доставляет ей радость и оказывает на нее терапевтическое действие.

Считая, что музыка в зависимости от ее звукового строя или лада, от ее гармоничности или дисгармоничности, может воздействовать на человека самым различным образом, возбуждая его или успокаивая, настраивая на добрые или злые чувства, Боэций, подобно Платону в «Государстве», уделяет внимание музыкальным этосам. Музыка влияет на нравы и обычаи людей, поэтому не всякая музыка допустима в здоровом обществе. Чтобы создавать нравственно совершенную музыку, недостаточно быть хорошим музыкантом или иметь талант. Для этого нужно постичь гармонию мира. Однако настоящий «человек музыки» (musicus) – это не виртуозный исполнитель ее и даже не ее создатель-композитор, а лишь тот, кто постигает ее рациональные основания и овладевает ей «не рабством дела, а силой созерцания» (Inst, mus., I, 34), т. е. не музыкант, а философ.

Все эти идеи в равной мере принадлежат и платоникам, и пифагорейцам, но только благодаря Боэцию они переправляются из античности в средние века именно в этой теоретической форме. А что касается практики искусства, то независимо от трактата Боэция, подчиненность эстетического элемента этическому и чувственного–умозрительному в средневековой музыке становится всеобщей нормой. Поэтому трактат Боэция, если можно так сказать, великолепно вписался в грядущую эпоху и конечно не случайно был старательно изучаем схоластиками-музыковедами, о чем свидетельствуют многочисленные глоссы и схолии, сопровождающие текст Боэция в сохранившихся рукописях; автором некоторых из этих схолий считается ранее упомянутый нами Герберт из Орильяка.

Отметим, что именно у Герберта науки квадривиума впервые после четырехсотлетнего сна получают импульс к дальнейшему развитию в латинском мире. То, что этот импульс они получают от сочинений Боэция, говорит само за себя. Вместе с тем, и средневековый тривиум252 невозможно вообразить без решающего участия в нем трудов Боэция, и наиболее весом его вклад в интеллектуальную культуру несомненно здесь, в одной из наук тривиума, но как раз в самой нетривиальной – «диалектике»,

2. Диалектика

В эпоху античности и в средние века диалектикой называли в первую очередь вообще искусство доказывать истинное и опровергать ложное, а кроме того, искусство правильно определять и классифицировать понятия (герменевтика), правильно строить суждения и умозаключения (аналитика), правильно отыскивать нужные аргументы (топика). Для обозначения всего этого применялся и другой термин – «логика», который именно в этом смысле употребляется и сейчас, в то время как под «диалектикой» теперь чаще понимают (особенно после Канта) учение о противоположностях.

Поскольку то, что мы называем теорией познания, тогда не выделялось в особую область, постольку гносеологическая проблематика также частично входила в компетенцию диалектики, т. е. логики, частично же передавалась психологии (учение о познавательных способностях) и метафизике (учение о границах познания и его предмете). К диалектике относились такие гносеологические вопросы, как вопрос о формах достоверного и вероятного знания (аспект проблемы соотношения знания и веры), вопрос о ступенях и модусах познания, вопрос о критериях истины и т. п., хотя подобные вопросы включались нередко и в «метафизику».

Боэций употребляет термины «логика» и «диалектика» почти синонимично, но, как и введший их когда-то в латинский литературный оборот Цицерон, слово «логика» он чаще применяет для выражения как бы структуры и теории, а слово «диалектика» – для обозначения как бы функции и метода.

Боэций по праву считается создателем средневековой логики в Западной Европе. До XII в. логика развивается на основе идей и принципов, заключенных в его трудах, которые, как мы уже сказали, складываются из переводов, комментариев и самостоятельных (по форме) трактатов. Чтобы не вводить читателя в заблуждение, сразу отметим, что логические работы Боэция построены по тому же принципу, что и труды по квадривиуму: даже когда это не просто переводы, по своему содержанию они являются почти всегда адаптацией и компиляцией каких-либо греческих источников. Это, разумеется, не исключает присутствия в творениях Боэция и его собственных мыслей, иногда вполне самобытных, и уж, конечно, предполагает заинтересованное «персональное» отношение к избираемым источникам.

Источники избирались Боэцием в строгом соответствии с теми задачами, которые он ставил перед своим творчеством. А задачи эти однажды были определены им так: «Все топкости логического искусства Аристотеля, всю значительность его нравственной философии, всю смелость его физики я постараюсь передать, приведя его произведения в должный порядок, сделав их перевод и снабдив моими пояснениями. Кроме того, я переведу и прокомментирую все диалоги Платона. Завершив этот труд, я постараюсь представить философию Аристотеля и Платона в некоей гармонии и докажу, что большинство людей ошибается, считая, что эти философы во всем между собой расходятся, тогда как па самом деле в большинстве вопросов, к тому же наиболее важных, они находятся в согласии друг с другом. Эти задания, если мне будет отпущено достаточно лет и свободного времени, я, непрестанно трудясь, исполню па общее благо»253.

Приведенная цитата взята из второго (большого) комментария Боэция на сочинение Аристотеля «Об истолковании», созданного, по всей вероятности, не раньше 510 г., когда немалая часть запланированной работы была уже проделана. Оставалось ему еще около пятнадцати лет жизни, из них лет десять, до приглашения на службу к Теодориху, он мог пользоваться достаточным досугом и, следовательно, продолжить реализацию своего научного проекта. В таком случае, что же он успел, а что так и не успел сделать? И что из созданного им поглотило время?

Нет никаких признаков того, что когда-либо существовали диалоги Платона в переводе Боэция. Так что его прекрасному замыслу ввести в западную культуру весь корпус Платоновых диалогов в форме «Plato latinus» суждено было, по-видимому, впервые реализоваться только через тысячу лет благодаря усилиям гуманистов Возрождения. А ведь трудно даже представить, насколько богаче была бы духовная культура раннего западного средневековья, если бы она получила тогда от Боэция переведенного на латынь Платона.

Нет никаких сомнений, что Боэцию не удалось осуществить и свою самую заветную мечту – доказать совпадение позиций Платона и Аристотеля в главных вопросах философии: специального сочинения, посвященного такого рода доказательству, он так и не написал.

Спрашивается: что же тогда имел в виду Кассиодор, когда говорил, что благодаря Боэцию «теолог Платон и логик Аристотель рассуждают между собой на языке Квирина»? Убедительного ответа на этот вопрос пока нет, как нет ответа и на некоторые другие вопросы, связанные с данным письмом Кассиодора, например на такой: что означают слова «вернул Архимеда сицилийцам в латинском обличии», если никаких свидетельств существования боэциевского перевода Архимеда ни у самого Боэция, ни у кого-либо из средневековых авторов не обнаруживается? Наверное, надо просто иметь в виду, что указанное письмо содержит просьбу его величества короля Теодориха и поэтому составлено Кассиодором в нарочито-высокопарном и комплиментарном риторическом стиле, чем и объясняется гиперболизация заслуг Боэция, которые должны были, конечно, быть соизмеримыми с положением царственного просителя. Так что свершения Боэция были выражены Кассиодором не в форме послужного списка и точного фактического описания, а с помощью тропов, в символической форме. Слова об Архимеде могли поэтому подразумевать всего лишь какой-нибудь переведенный Боэцием фрагмент из его сочинений, или простое изложение на латинском языке каких-то элементов его учения или даже только указание на них. Что же касается упомянутых Кассиодором философских бесед Платона с Аристотелем на языке римлян, то здесь он мог иметь в виду, например, боэциевский второй комментарий к Порфирию, где, как мы вскоре увидим, кратко изложены позиции обоих корифеев в трактовке универсалий.

В общем, из того, что было задумано когда-то Боэцием в области философии и что поставлено ему в заслугу Кассиодором, действительно и в точном смысле исполнено было только одно: был освоен и включен в латинскую культуру аристотелевский «Органон». Этику и «физику» Стагирита Боэций, несомненно, знал (об этом свидетельствуют некоторые места его «Утешения»), но передать их потомкам в латинском переводе он не успел.

Приступая к работе над Аристотелем, ставшей в результате главным делом его жизни, Боэций для начала, вероятно, обратился к какому-то рукописному сборнику, заключавшему в себе все сохранившиеся на этот момент логические труды Аристотеля вместе с соответствующими позднеантичными греческими комментариями. Возможно, что доставшийся Боэцию экземпляр сборника побывал раньше в руках других исследователей, которые оставили на полях свои пометки, глоссы и схолии; возможно, какие-то пометки и вставки были перенесены в этот экземпляр из более ранних списков. Ясно, однако то, что в процессе освоения аристотелевского «Органона» Боэций пользовался всем этим дополнительным материалом и продвигался в своей работе вперед в соответствии с логикой расположения источников в предполагаемом сборнике.

Сборник начинался, по-видимому, с «Категорий», а точнее с того пояснительного введения, которое в конце III в. написал к этой работе неоплатоник Порфирий. Будучи сочинением вполне самостоятельным, хотя и служебным по отношению к «Категориям», оно не имело какого-то особого названия, а поэтому вошло в историю просто как «Введение» (Isagoge). После «Введения» шли сами «Категории», а за ними, возможно, написанные в разное время греческие комментарии на них. Затем следовали другие логические трактаты Аристотеля: «Об истолковании» (Регі Hermeneias), «Первая аналитика», «Вторая аналитика», «Топика», «Об изобличениях софизмов» (Peri sophistikon elenchon)». Некоторые из них также сопровождались авторитетными греческими комментариями, а иногда и отдельными логическими трактатами, развивающими аристотелевские темы. Такой состав сборника подсказывается, с одной стороны, тем фактом, что и в X в. существовали рукописные своды «Органона» аналогичного состава; с другой стороны, тем, что составляет порядок и содержание логических работ Боэция.

Свои логические труды Боэций начал, кажется, с популярного комментария на «Введение» Порфирия. Это небольшое сочинение (в двух книгах) написано Боэцием в форме диалога на основе латинского перевода, сделанного в IV в. Марием Викторином. Это единственный известный нам случай, когда Боэций взял для комментирования не свой, а чужой перевод, что вместе с особенностями стиля сочинения как раз и свидетельствует в пользу того, что диалог относится к самому раннему периоду его творчества. Комментарий мало что добавляет к содержанию «Isagoge», а своей диалогической формой, возможно, подражает другой работе Порфирия –его комментарию па «Категории», составленному тоже в форме диалога (греческий текст этого произведения Порфирия сохранился только частично).

Этот первый опыт логического комментария явно не удовлетворил Боэция; может быть тем, что его в чем-то не устраивал перевод Викторина, и тем, что многое в тексте Порфирия осталось не разъясненным. Поэтому он, видимо, тогда же приступает к самостоятельному переводу «Введения», а затем и самих «Категорий». Кроме того, частью в тот же период, а частью позднее он переводит и другие логические трактаты Аристотеля; вероятно, в той последовательности, в какой они помещались в греческом сборнике: «Об истолковании», «Первая аналитика», «Вторая аналитика», «Топика», «Об изобличениях софизмов». Ему же, по всей видимости, принадлежит и перевод собрания анонимных глосс античных авторов к «Первой аналитике».

Вместе с тем, осуществляя свой замысел дать не только переводы, но и толкования трудов Аристотеля, Боэций присоединяет к некоторым переведенным им текстам свои комментарии. Так возникли второй комментарий на «Isagoge» Порфирия и комментарий на «Категории» в четырех книгах, два комментария (малый в двух книгах и большой в шести) на трактат «Об истолковании» и, по свидетельству самого Боэция, комментарий на аристотелевскую «Топику», Никаких сведений о существовании комментариев Боэция на остальные трактаты «Органона» мы не имеем; по-видимому, их и не было. Но им был написан еще и комментарий в шести книгах на «Топику» Цицерона, а также, как мы уже отмечали, ряд самостоятельных по форме монографических трактатов по логике, к которым относятся: «О категорическом силлогизме», «Пролегомены к учению о категорических силлогизмах» (в средние века получил название «Antepraedicamenta», которое можно было бы буквально перевести как «Предкатегории», что, правда, не выражало бы сути трактата), «О логическом делении» («De divisione»), «О гипотетических силлогизмах», «О топических различиях» («De differentiis topicis»).

Из всего перечисленного большая часть сохранилась полностью во множестве средневековых рукописей, причем обычно в нескольких редакциях, древнейшая из которых восходит к уже упомянутому «Константинопольскому корпусу».

Латинский перевод «Второй аналитики», сделанный Боэцием, до нас не дошел, хотя до недавнего времени Боэцию приписывали вместо утраченного в средние века его собственного, тот перевод, который на самом доле был в XII в. сделан Яковом Венецианским, автором также и других переводов сочинений Аристотеля. Кстати, отсутствие комментариев Боэция к переводам «Первой аналитики», «Об изобличениях софизмов» и аристотелевской «Топике» нередко вызывало сомнения относительно также и их принадлежности ему; многие без достаточных оснований считали их переводчиком того же Якова Венецианского. Позднейший историко-философский анализ подтвердил авторство Боэция.

Из перечисленных комментариев один – на «Топику» Аристотеля – был утрачен очень давно, так что, кроме указания па него самого Боэция, никаких иных следов его существования не зафиксировано. Другие дошли до нас в хорошей сохранности, за исключением комментария па «Топику» Цицерона – шестая его книга сохранилась только частично.

О характере Боэциевых комментариев можно судить по тому, что сказал о них один из главных научных издателей «Aristoteles latinus» Л. Минио-Палуэлло: «Труд Боэция как комментатора Порфирия и Аристотеля представляется ограниченным отчасти буквальным, отчасти перифразированным переводом материала, заключенного в греческих комментариях. Что касается толкования на „Категории41, то почти все здесь происходит из комментария Порфирия в форме диалога..., остальное же восходит, вероятно, полностью к утраченному комментарию Ямвлиха. Ссылки на других греческих авторов (имеющиеся в тексте Боэция) все, с большой вероятностью, происходят от этих двух греческих комментариев, и нет основания полагать, что Боэций знал другие комментарии. Аналогична ситуация и с „De Interpretatione» («Об истолковании»): оба комментария основаны на том же греческом материале. И сам Боэций говорит, что он основывается главным образом на Порфирии. Кроме того, все указывает на то, что источником для Боэциевых сочинений служили афинские комментарии (прокловские и послепрокловские)»254.

Сказанное здесь нуждается, пожалуй, только в таком уточнении. На какой бы материал Боэций ни опирался, он всегда пишет от своего имени. Иногда он вводит римские приемы, и это вряд ли можно объяснить только тем, что еще задолго до него благодаря деятельности Викторина и римских последователей Фемистия появились кое-какие латинские комментарии на Аристотеля. Почему мы должны лишать Боэция даже минимальной самостоятельности в логике, в то время как он отдал ей лучшую часть своего таланта и усердия? Конечно, моделью для него могли и должны были служить лучшие образцы комментаторского искусства греков, представленные по отношению к логическим трудам Аристотеля такими именами, как Александр Афродисийский и Фемистий, а также неоплатоники Порфирий, Ямвлих, Прокл и Аммоний Гермий . Но все-таки кое-что он, по-видимому, добавлял и от себя. Ведь не случайно самый знаменитый из боэциевских экзегетических трактатов, второй комментарий на Порфирия, мало похож на соответствующий комментарий ученика Прокла Аммония Гермия. И только ли зависимостью от Прокла и его школы можно объяснить глубокое внимание Боэция к проблеме будущих случайных событий в обоих комментариях на «Об истолковании», возобновляющееся с новой силой в V книге «Утешения Философией»? Ясно, что интерес к проблеме неминуемо вызывался самим текстом Аристотеля, но ведь и не одним им. Это была тема не только греческая, но и давнишняя римская: логоэтическая проблематика широко вводится уже в трактатах Цицерона «О дивинации» и «О судьбе», а затем разрабатывается римскими стоиками и философствующими отцами латинской церкви, главным образом, Августином. Само римское мироощущение выдвигало на первый план такого рода вопросы, ибо в центре этого по существу юридического мироощущения всегда находилась проблема личной свободы в условиях предсказуемости будущего. Боэций здесь оставался просто римлянином, и в этой части он мог быть достаточно самим собой, в «технической» же части всех своих комментариев он больше доверял грекам.

«Монографические» трактаты Боэция по логике писались, по-видимому, на основе того же греческого материала и в связи с освоением того или иного раздела аристотелевского логического корпуса. Таковы сочинения «О категорическом силлогизме» и «Antepraedicamenta», первое из которых может служить пояснительным введением к «Первой аналитике» Аристотеля (возможно, это введение имело свой греческий прототип, относящийся к кругу Порфирия), а другое является сокращенным, схематическим вариантом начальной части первого. Здесь вводятся определения таких базисных понятий, как «имя», «глагол», «речь», «предложение», «субъект», «предикат»; рассматриваются типы отношений между различными видами предложений (общими и частными, утвердительными и отрицательными, конечными и бесконечными); исследуется обратимость предикатов в предложениях различного вида; дается классификация модусов категорического силлогизма с указанием правил сведения одних модусов к другим.

В трактате «О гипотетических силлогизмах», помимо исследования модусов гипотетического умозаключения, рассматриваются логические особенности гипотетических и разделительных предложений, дается классификация консеквенций, затрагивается и тема модальных суждений. Трактат интересен тем, что является единственным специальным сочинением по теории гипотетического рассуждения, дошедшим до нас от античности. При этом Боэций воспроизводит в нем не только аристотелевские, но и стоические концепции. Уникальным в том же роде можно считать и трактат «О логическом делении» (De divisione), где специальному анализу подвергается характерная для метода всех боэциевских сочинений процедура деления, которая лежит в основе всякой классификации. Выделяются четыре типа классификационного деления: 1) рода на виды; 2) целого на части; 3) одного и того же слова на множество представляемых им значений; 4) акцидентальных признаков по обладающим этими признаками разновидным субъектам. Наиболее полно рассмотрены вопросы деления на виды и по значениям; при анализе видового деления («спецификации») уделено внимание проблеме противоположностей и критериям противопоставления видов в рамках одного рода.

Последний из вышеназванных трактатов – «О топических различиях» (De differentiis topicis) в трех книгах – представляет собой своеобразный классификационный компендиум «общих мест» (по-гречески «топосов», по-латыни «локусов»), сводящий воедино классификации диалектических и риторических топосов, предложенные в соответствующих работах Аристотеля, Цицерона, Фемистия и, может быть, некоторых других авторов. Трактат, очевидно, был написан Боэцием по результатам большой предварительной работы, проделанной, как мы знаем, им над «Топикой» Аристотеля (перевод и комментарий), «Топикой» Цицерона (большой комментарий) и над относящимся к этим классическим произведениям исследовательским материалом, включая греческий (Фемистий) и латинский (часть цицероновской «Топики» уже комментировал Викторин).

Итак, вклад Боэция в «диалектику» велик и разнообразен; это видно уже из того, что мы перечислили. Особенно значителен его вклад в техническую ее часть – в то, что мы теперь называем формальной логикой. Однако и здесь его оригинальных идей немного, хотя они и есть255; величие его вклада в другом – в том, что он подвел своеобразный итог развитию античной логики и фактически заново создал эту науку для латинского мира. Ведь до Боэция из наук тривиума латиняне уже вполне освоили на своем языке и «грамматику» и «риторику». Это произошло еще во времена Цицерона и Доната. А вот с «диалектикой» у них долго не получалось; здесь они оставались (даже в технической части) только «бессловесными» учениками греков. Боэций изменил это положение: самая космополитическая из всех наук – логика стала и наукой римлян. К слову сказать, латиняне очень быстро перестали вспоминать, откуда пришла к ним эта наука и вполне оправданно связывали ее открытие более всего с именем Боэция. С его именем в средневековом латинском мире связывали и судьбу «диалектики» в том более широком смысле слова, о котором мы говорили выше, то есть диалектики как общей теории знания, включающей вопрос о реальности того, что постигается в общих понятиях. Указанный вопрос получил в Средние века очень широкий резонанс и вошел в историю как философская проблема универсалий.

Поскольку западноевропейская история проблемы универсалий начинается именно с Боэция, остановимся более подробно на том его произведении, где она получила наибольшее освещение – втором комментарии на «Isagoge» Порфирия.

Большой комментарий на «Isagoge» состоит из пяти книг. В первой книге речь идет о значении трактата Порфирия для изучения науки логики, о задачах, решаемых в этом трактате, и об особенностях избранного Порфирием подхода, в связи с чем поднимается и довольно подробно обсуждается так называемая проблема универсалий. Во второй книге Боэций комментирует изложенное в «Isagoge» понимание «рода», в третьей – «вида», в четвертой – «отличительного», «собственного» и «привходящего» признаков, в пятой книге поясняет произведенное Порфирием сопоставление понятий рода, вида и трех остальных признаков, устанавливающее сходства и различия между всеми ними.

Наиболее важна первая книга Комментария, где Боэций проявляет, по-видимому, определенную философскую самостоятельность. В остальных книгах он пунктуально следует за текстом и мыслью Порфирия, ограничивая свое участие разъяснением, иллюстрацией, иногда дополнением, требуемым соображениями классификации, и только изредка – критическими замечаниями.

Порфирий написал свое «Введение» с той целью, чтобы читатель «Категорий» был заранее подготовлен к правильному пониманию нескольких, а точнее пяти, очень существенных логических терминов, которые в «Категориях» специально не рассматриваются и не определяются, однако, по мнению Порфирия, всюду подразумеваются и иногда употребляются. Эти термины, названные впоследствии «пятью звучаниями», будучи логическими характеристиками любого понятия, оказывались терминами в каком-то смысле еще большей степени общности, чем сами категории; поэтому Порфирий и посчитал необходимым предпослать их «Категориям» в порядке изложения логической теории. В латинской передаче Боэция указанные «пять звучаний» звучат так: genus – род; species – вид; differentia – отличительный признак; proprium – собственный признак; accidens – привходящий признак, или акциденция. «Звучаниями» они были наименованы, конечно, метафорически, в силу неспособности ни самого Порфирия, ни его комментаторов придумать более подходящее название для этих терминов. Боэций, в частности, называет их совсем уж невыразительно: «эти пять», «вещи» (res), «пять вещей», и т. п.

К непосредственному предмету исследования, анализу «пяти звучаний», Боэций подходит исподволь. После краткого вступления, открывающего первую книгу, он начинает свое рассуждение с похвалы философии, которая оценивается им как высочайшее благо для человека (вполне в духе своего более позднего «Consolatio»). Далее следует интересная мысль о том, что построение философии надо непременно начинать с рассмотрения души, а ведь нередко открытие подобного подхода связывают только с именем Декарта. Душа человеческая трактуется Боэцием совершенно по Аристотелю, как заключающая в себе три органически связанные силы: растительную (жизненную), чувствительную (животную) и разумную.

Разбирая по отдельности каждую из этих «сил», Боэций, между прочим, приписывает животной душе, а следовательно, и душе животного не только способность к ощущению (sensus), но и к суждению (iudicium), однако констатирует отсутствие у животных способности предвидения.

Более подробно рассматривается высшая душевная сила – разумная, то есть собственно человеческая. Эта сила проявляется трояко: либо в созерцании присутствующих предметов, либо в размышлении об отсутствующих (но известных), либо в изыскании неизвестных. К этому добавляются такие собственные свойства разумной силы, как воображение (imaginatio), способность понимания, или разумения (intelligentia), наименования, мысленного расчета и рассуждения (ratio и ratiocinatio), способность перехода к искомому через посредство уже установленного, то есть способность умозаключения.

Кроме того, Боэций перечисляет, так сказать, интенциональные акты разумной души, раскрывающие ее естественную потребность знать: 1) существует ли предмет, 2) что он из себя представляет, 3) каков он, 4) почему и зачем он существует. Соответственно деятельность разумной души будет состоять в постоянном осуществлении этих интенциональных актов. Однако, если такая деятельность не подчиняется определенному, не зависящему от нашего произвола порядку, то цели своего стремления душа не достигает и, двигаясь как бы па ощупь, сбивается с пути истинного знания, как это случилось, по мнению Боэция, с Эпикуром и многими другими.

Отсюда Боэций выводит необходимость особой науки – логики, «науки рассуждения», ибо «всякий, кто возьмется за исследование природы вещей, не усвоив прежде науки рассуждения, не минует ошибок»256.

Если же говорить более точно, логика приводит в порядок наши способы рассуждения и умозаключения и устанавливает для них критерии истинности и ложности. Но наиболее правильным при представлении логики Боэций считает сослаться на слова своего знаменитого соотечественника Цицерона, сказанные им когда-то в «Топике», па слова о том, что умение искусно рассуждать складывается из двух частей: «искусства нахождения» и «искусства суждения» (под «нахождением» (inventio) понимается отыскание подходящих аргументов в ходе доказательства или опровержения; различные классы типических аргументаций и называются «общими местами», или же «топосами», «локусами»). Той же цитатой из Цицерона ограничивается Боэций и для описания происхождения этой науки, созданной Аристотелем и развитой в отношении «искусства суждения» (диалектики) стоиками, а в отношении «искусства нахождения» (топики) – самим Цицероном. Вспомним, что Боэций, кроме этой фразы, посвятил «топике» по меньшей мере еще три специальных работы, а «диалектике» как минимум пять.

Так что и ему принадлежит весьма почетное место в истории логики, которой он, кажется, отдал большую часть энергии своего ума, видя в ней одновременно и одну из важнейших философских наук, и универсальное орудие, необходимое вообще для всех наук и всех разделов философии. «Таким образом, – пишет Боэций, – размышления о логике заставляют прийти к выводу, что этой столь замечательной науке нужно посвятить все силы ума, чтобы укрепиться в умении правильно рассуждать: только после этого сможем мы перейти к достоверному познанию самих вещей»257.

Вопрос об отношении логики к философии занимает в первой книге Комментария весьма значительное место. Аристотель, уделявший немало внимания классификации наук и хорошо понимавший особенную природу «доказывающей науки» («Первая аналитика» I, 1), или «науки о рассуждении» («Топика» I, 1), как он называл то, что стоики поименовали «логика» (λογική) оставил вопрос о месте логики в системе наук не выясненным. В дальнейшем этот вопрос обсуждался в различных философских школах и внутри школ. В результате, как сообщает нам сам Боэций, было выдвинуто два противоположных решения: первое трактовало логику как равноправную часть философии, наряду с другими се частями – теоретической и практической; другое решение делало логику только вспомогательным средством (supellex), или орудием (instrumentum) философии и всякой науки и таким образом ставило ее в подчиненное и неравноправное, служебное, положение.

Боэций не указывает, кому конкретно принадлежат эти разные мнения. И это не случайно – сторонники и той и другой точки зрения могли быть и в одной школе, например, в той же перипатетической. Однако, если говорить об истории вопроса, то зачатки обеих трактовок имеются уже у Платона, понимавшего «диалектику» сразу и как универсальный метод (например, в «Федре») и как высшую из наук (в «Софисте» и «Государстве»). От ученика Платона и третьего схоларха его школы Ксенократа идет по преданию деление философии па три части: диалектика, физика и этика258. Не любивший Ксенократа Аристотель ввел совершенно иную тройственную классификацию: теоретическое, практическое, поэтическое («Топика» VI, 6), вообще не включив в нее диалектику. Тем не менее, именно Аристотель уделил науке о рассуждении наибольшее внимание, что побуждало некоторых его учеников, перипатетиков, искать для нее более почетное место. В эпоху эллинизма преобладающей была ксенократовская трактовка философии. У стоиков она имела вид триады: логика–физика–этика. Такое же строение философии признавалось академиками, скептиками, эпикурейцами (у последних место логики занимала «каноника»). Вместе с тем в эту эпоху намечается своеобразное сближение ксенократовской и аристотелевской трактовок: теоретическая часть философии все чаще отождествляется с «физикой», практическая – с этикой, а к этим двум присоединяется и логика. В латинской традиции, восходящей к Цицерону и Варрону, все три части получают свои характерные названия: «pars naturalis», «pars moralis», «pars rationalis». Последняя из частей названа от слова «ratio» в значении обоснованного метода рассуждения, близком к одному из важнейших значений греческого слова «логос». Так что все три латинских термина просто калькировали греческую триаду стоиков.

В комментарии Боэция на Порфирия мы встречаемся и с этой, и с другой, гибридной, триадой частей философии: speculativa – activa – rationalis, то есть созерцательная, или теоретическая, – деятельная, или практическая, – методическая, или логическая. Боэций не делает какого-либо различия между этими триадами ни здесь, ни в других своих работах, из чего можно заключить, что его знание «теоретических» трудов Аристотеля ограничивается, по всей вероятности, только «Физикой», а «Метафизики» он не знал.

Что же касается его собственного решения вопроса о месте логики в философии, то, изложив аргументы сторонников как той, так и другой позиции, он склоняется к тому, что «ничто не мешает логике быть одновременно частью и орудием»259, ибо она несомненно есть дисциплина философская, но такая, которая совершенно необходима и другим философским дисциплинам. Боэций очень удачно сравнивает логику с человеческими руками, которые одновременно служат человеку орудием действия и являются частью его тела. И он, пожалуй, не ошибается, если, конечно, под логикой понимать то, что понимает он сам, то есть общую теорию знания и реального рассуждения, а не ту техническую дисциплину, родственную математике, которую нередко правильно именуют не логикой, а логистикой.

После такого рассуждения о логике Боэций переходит непосредственно к комментированию текста Порфирия. Начинает он с разъяснения того, что такое категории и почему Порфирий посчитал необходимым посвященную им работу Аристотеля предварить введением. Здесь вводятся латинские обозначения всех десяти категорий и, в связи с этим, устанавливается столь важная для всей средневековой философии метафизическая пара: субстанция – акциденция, так как согласно Боэцию из десяти аристотелевских категорий одна, категория сущности («усия»), означает субстанцию, а девять остальных – ее акциденции, в том смысле, что существование остальных предполагает в качестве предпосылки субстанцию, но не наоборот. Вообще же понятие акциденции толкуется здесь расширительно, без различения свойств атрибутивных, то есть необходимых, неотъемлемых, и привходящих, то есть случайных, отделимых. В последующем тексте термин акциденция употребляется Боэцием в более узком смысле для обозначения именно привходящего.

Рассказав о теме «Введения» Порфирия, Боэций переходит к обсуждению полезности этой книги. Польза от нее, как говорит и сам Порфирий, четвероякая: она научает 1) пониманию категорий, (в латинской передаче Боэция – praedicamenta, предикаментов); 2) установлению определений (diffinitio – вульгарная форма нормального definitio); 3) усмотрению делений (divisio); 4) построению доказательств (demonstratio).

В этой части текста два места могут привлечь особый интерес читателя. В одном из них Боэций показывает себя нам не только как «отец», но и как «классик» схоластики. Он берет из первой же фразы Порфирия одно единственное слово «необходимо» (necessarium), употребленное автором без какой-либо особой смысловой нагрузки, и начинает выстраивать относительно возможных значений этого слова долгое и малополезное исследование, своеобразную «игру в бисер», напоминая те игры, в которые будут высокопрофессионально играть магистры первых средневековых университетов.

Второе место представляет логико-научный интерес. Здесь Боэций раскрывает смысл двух очень важных логических понятий – «определения» и «описания» (descriptio) и вводит различающий их критерий. Описание вбирает в себя «собственные признаки» и само является собственным признаком. Определение тоже является собственным признаком, но в себя собственных признаков не включает.

Разъясняя роль «пяти» для установления логически обоснованных делений, Боэций приводит ту же классификацию способов деления, что и в своем трактате «De divisione». Говоря о полезности «пяти» для построения доказательств, он воспроизводит аристотелевское учение о дедукции из первого по природе, каковое не совпадает с «первым для нас». Первыми для нас представляются единичные конкретные вещи, которые в действительности оказываются бесконечно сложными для познания, то есть их-то мы и знаем менее всего. Напротив, самое простое и легко познаваемое по своей природе – высшие роды – наиболее удалено от нас; но без них не построишь никакого строгого доказательства, ибо оно, если речь идет о науке, а не о софистике, должно строиться ex prioribus et notioribus, и, притом naturaliter. Заметим, что различие «первого для нас» и «первого по природе» станет важнейшим принципом философов XVII в., особенно же великого Лейбница.

Вторая часть первой книги «Комментария» посвящена проблеме онтологического статуса общего. Как известно, в латинском языке абстрактные термины, образованные от прилагательных, выражаются множественным числом среднего рода. Боэций и называет обсуждаемое здесь «общее», «универсальное», термином «universalia», что в переводе на русский приобрело неадекватную форму существительного женского рода – «универсалия», имеющего и соответствующее множественное число: «универсалии». Но как бы там ни было, именно через Боэция и в философскую мысль, и в философский лексикон средневековья вошла та проблема, которую с тех пор называют проблемой «универсалий». Правда, поставлена она была задолго до него, по крайней мере еще сократиками Антисфеном и Аристиппом; затрагивалась она и Платоном, и Аристотелем, а сформулирована как проблема была Порфирием в том же «Введении», хотя сам Порфирий и не собирался ее здесь формулировать. Он только сделал оговорку, что вопрос о способе бытия общего, т. е. существует ли оно субстанциально или же только мысленно, и если субстанциально, то – телесно или бестелесно, а если бестелесно, то – в отрыве или неотрывно от тел, – что вопрос этот он, Порфирий, не будет здесь, в учебном введении, разбирать по причине его глубины и обширности. Думал ли Порфирий, что эта, между прочим, брошенная фраза, благодаря ученой скрупулезности и какой-то исторической интуиции Боэция, станет на многие столетия краеугольным камнем, а в определенном смысле и камнем преткновения, схоластической философии.

Боэций увидел в этой фразе Порфирия указание на фундаментальную философскую проблему и посчитал своим долгом, во-первых, разъяснить ее; во-вторых, привести возможные варианты ее решения; в-третьих, высказаться в пользу того варианта, который наиболее соответствовал бы мнениям автора «Категорий» – Аристотеля.

В ходе разъяснения проблемы Боэций, как обычно, вводит ряд классификационных делений и соответствующих им латинских терминов. Любой мыслительный акт духа – это либо постижение разумом (intellectus) существующего с последующим осмыслением его посредством рассудка (ratio), либо измышление несуществующего силой свободного воображения (imaginatio vacua).

Если роды, виды, и вообще все «пять» принадлежат к существующему, то они либо телесны (corporea), либо бестелесны (incorporea). Тот случай, что роды, виды и т. п. суть какие-то тела, Боэций, считая, видимо, невероятным, не рассматривает вовсе.

Но если они бестелесны, то они могут существовать одним из двух способов: либо вполне независимо от тел подобно богу, уму, душе (в этом перечне Боэций явно ближе к Платону, чем к Аристотелю), либо в необходимой зависимости и связи с телом, подобно линии, поверхности, числу или индивидуальным (singulares) качествам. В последнем случае Боэций имеет в виду то, что и линия, и поверхность, и – можно было бы добавить – точка существуют не иначе, как геометрические границы, ограничивающие в том или ином отношении трехмерное тело, без которого они существовать, конечно, не могут.

Так же и числа yе могут существовать сами по себе, без счетного множества, хотя таковым не обязательно должно быть множество тел, – ведь считать можно и множество музыкальных модуляций или множество оттенков мысли. Впрочем, невозможность для арифметических элементов существовать вне тел в той же мере, как и для геометрических, постулировал уже Аристотель (например, «Метафизика» VI, 1; XIII, 6–7). Кроме того, и здесь, и в дальнейшем остается не совсем ясным, понимает ли Боэций под «телом» именно и только физический, пространственно-материальный объект или же вообще конкретную индивидуальную целостность, типа исполненной песни или конкретного переживания. Во всяком случае, для выражения понятия целостности бога, ума и души, сохраняющейся в отрыве от всех тел (corpora), он употребляет термин «corporalitas», означающий как раз телесность. Слово «corpus» в смысле «целое» употребляет уже Вергилий. Кстати, и в русском языке слова «тело» и «целое» имеют, по-видимому, общее происхождение.

То, что бестелесное у Боэция иногда не просто «нефизическое», но и «не-индивидуальное», подтверждает и его помещение среди не существующего вне тел индивидуальных, точнее единичных, уникальных (singulares), качеств. Ведь не мог же он не понимать, что неповторимые качества могут быть присущи не только конкретным физическим, но и конкретным психическим явлениям.

Заметим еще одну важную вещь. Боэций вводит здесь два разных термина для обозначения «бытия», или даже два разных понятия: esse – для обозначения бытия вообще и subsistere – для бытия в отвлечении от его субъекта (бытие вместе с его субъектом есть субстанция). Использует он и обобщенное причастие от глагола subsistere, то есть форму «subsistentia», от которой произошла знаменитая «субсистенция» Гильберта Порретанского, Фомы Аквинского, Дунса Скота и других схоластиков, означающая априорную бытийственную характеристику любого сущего.

Обостренная формулировка проблемы универсалий у Боэция выглядит так: «Genera et species aut sunt et subsistunt aut intellectu et sola cogitatione formantur» («Роды и виды или существуют и имеют самостоятельное бытие, или же образуются разумом и одним лишь мышлением»)260.

Далее Боэций приступает к рассмотрению тех аргументов, которые могут быть выдвинуты против, если можно так сказать по-русски, субсистентного существования родов и видов, а затем – против их только мысленного существования.

Доказательство того, что роды и виды – не субсистенции, исходит из предпосылки, что субсистентное бытие чего бы то ни было обеспечивается его единством. Воззрение это восходит, возможно, к Пифагору; у Парменида, Платона и неоплатоников (особенно у Плотина) оно становится основой учения.

Боэций почти буквально цитирует Плотина, когда заявляет: «все, что есть, именно потому есть, что едино».

Однако, если род одновременно и целиком, т. е. всеми своими родовыми признаками принадлежит всем своим видам (а это неотъемлемая черта рода), то он не может быть субсистентно единым, а поэтому не может и существовать как субсистенция. В самом деле, «человек» и «животное» – виды «живого существа», а это значит, что и в том, и в другом должны присутствовать все без исключения родовые признаки живого существа, т. е. если представить род как субсистенцию, в них обоих должно как бы содержаться одновременно и целиком то же самое живое существо, что, конечно, абсурдно. Аналогичным будет и рассуждение о видах, если их рассматривать по отношению к индивидам.

Если же все-таки допустить, что роды и виды существуют как множества, т. е. что «живое существо» в «человеке» и в «животном» не одно и то же, возникнет необходимость найти род для этих «живых существ», иначе их общее наименование окажется неоправданным. Но если такой род и был бы найден, для него как рода снова возникла бы та же необходимость и это продолжалось бы без конца, так что никогда нельзя было бы установить «последнего рода» (genus ultimum), и не существовало бы никаких категорий.

Изображенная здесь Боэцием ситуация напоминает известный аргумент против теории идей, содержащийся в платоновском «Пармениде» и в «Метафизике» Аристотеля, аргумент, который был назван там «третий человек». Сходство очень большое, поскольку идеи представлялись Платону как раз родами и видами («эйдосами»), имеющими сразу и общий и субсистентный характер.

Кстати, и первый боэциевский аргумент против субсистентности родов и видов тоже имеет свой аналог и в «Пармениде», и в «Метафизике» (кн. I. и XIII), именно в том возражении против теории идей, которое уличает идеи в неспособности распределяться на множестве, оставаясь субсистентно едиными. Там же мы найдем прецеденты фактически и для всех других аргументов, выдвигаемых в комментарии Боэция относительно статуса родов и видов. Отсюда заключаем, что именно указанные сочинения Платона и Аристотеля можно считать первыми, где затрагивается проблема универсалий в собственном смысле.

Итак, если один и тот же род множествен, то он либо вообще не может существовать, либо не может существовать как род. Значит, необходимо допустить, что род един. Но если род численно един, он не может быть общим для многих видов. Ведь нечто субсистентно единое может быть названо общим для чего-то другого, многого, только в трех случаях: 1) когда оно участвует во многом своими частями; 2) когда оно участвует во многом поочередно; 3) когда в нем участвует многое, но внешним образом, вроде того, как один спектакль является одновременно общим зрелищем для многих людей. Однако ни один из этих случаев не подходит для рода, поскольку род участвует в своих видах не разными частями в каждом, а во всех целиком; и не сначала в одном, потом в другом, а сразу во всех; и не внешним образом, а так, что вместе с видовым отличием составляет сущность каждого своего вида.

Следовательно, субсистентно род не может существовать не только как множество, ибо тогда он был бы не един, но и как единство, ибо тогда он был бы лишен своего основного признака – общности. Вывод: род вообще не может существовать как субсистенция. Аналогичное рассуждение может быть построено в отношении вида и вообще в отношении всех «пяти».

Таким образом, Боэций, как мы видим, отклоняет ту концепцию универсалий, которая получила впоследствии название «реализм» (от слова «res» – вещь, реальный, конкретный предмет). В данном случае речь шла о «крайнем реализме», представленном теорией идей Платона, а позднее учениями таких христианских платоников, как Эриугена, Гильем де Конш и др. Сюда же с некоторыми оговорками можно отнести Августина и схоластиков-августинистов, таких как Ансельм, викторианцы, Бонавентура. Все они, так или иначе, наделяли общие идеи, рассматриваемые часто как идеи и мысли Бога, реально конкретным бытием.

Но Боэций отвергает и другую крайность: воззрение на роды, виды и т. п. как на чистые конструкции пашей мысли, не имеющие никакого аналога в объективной реальности, т. е. воззрение, которое можно было бы условно назвать крайним концептуализмом (от позднелатинского «conceptus» – результат мышления, понятие), так как универсалиям приписывается особое, только мысленное, существование. Этот «крайний концептуализм» – не то же самое, что так называемый «крайний номинализм», представленный в средние века взглядами Росцелина. Ибо первый лишает универсалии предметной реальности, но сохраняет за ними существование в мышлении, тогда как второй не признает за ними и этого типа существования, видя в них только вполне «физичные» и сингулярные звуки речи (flatus vocis), служащие именами-знаками множеств столь же сингулярных вещей. Сторонников номинализма, особенно умеренного, признающего за «именами» способность обозначать и интенциально удерживать при себе общие свойства единичных вещей, было довольно много; среди них крупнейшие – Оккам, Гоббс и Беркли.

История знает и сторонников умеренного концептуализма, т. е. такого, который смягчен, как и умеренный номинализм, допущением общих свойств вещей: общее в чистом виде существует только в уме, но имеет свою реальную основу в сходстве вещей. Концептуалистами были Абеляр, Локк. Однако ни одного примера «крайнего концептуализма» мы найти не можем. И не случайно. Как показывает нам Боэций, такая позиция – тупиковая.

Ведь если роды, виды и т. п. суть только чистые понятия ума (intellectus), не имеющего под собой никакого реального подлежащего, то такие понятия следовало бы признать ложными или пустыми, т. е. понятиями ни о чем. А если они – истинные понятия, то они должны выражать то, что существует в действительности, и, следовательно, должны существовать соответствующие им и независимые от них объекты, но это уже означало бы, что универсалии существуют реально (субсистентно). Поэтому только мысленное существование универсалий в обоих случаях исключается.

Итак, Боэций приводит нас к заключению, что универсалии не могут существовать ни субсистентно (а, значит, тем более, субстанциально, ибо чтобы быть субстанцией чего-то, надо уже быть самостоятельно, т. е. субсистентно), ни только мысленно, поскольку в последнем случае понятие общего оказывалось бы не соответствующим действительности. Какой же выход?

В поисках выхода Боэций обращается за помощью к знаменитому комментатору Аристотеля, философу II в. Александру Афродисийскому. Тот опирался на аристотелевскую теорию обобщения путем абстрагирования. Он, в частности, заметил, что понятие, если оно даже не выражает своего предмета в точности так, как он есть на самом деле, не всегда является пустым или ложным. Например, если мы изучаем какой-либо целостный объект, то, подвергая его анализу, мы волей-неволей вынуждены поочередно рассматривать его отдельные стороны и свойства, отвлекаясь от других, хотя в действительности они существуют неотделимо от других. Значит ли это, что такого рода отвлеченное («оторванное», идеализированное) рассмотрение мыслью своего предмета, дает о нем ложное понятие? Александр отвечает: нет, ибо хотя части или стороны целого существуют сами по себе только модально (в возможности, а не в действительности), они тем не менее являются действительными (а не ложными, фантастическими) возможностями, а поэтому правильно образованное понятие о части, стороне, свойстве, качестве, границе целого не будет ложным, хотя существовать все это будет иначе, чем мыслиться. Линия не существует без тела, которому или частям которого она служит границей («кто и когда, –восклицает Боэций, –воспринимал отделенную от тела линию?! И каким чувством?»), но если мы рассмотрим ее в отвлечении от тела, саму по себе, и выведем из ее понятия соответствующую геометрию, то эта идеализированная геометрия будет истинна и для линии, существующей в теле только модально. Шарообразность (сферичность) – это свойство тел и без тел не существует, однако геометрические признаки шара, как такового, т. е. абстрактного, будут теми же, что и признаки шарообразности конкретного тела. Точнее говоря, чем больше конкретное тело отвечало бы требованиям шарообразности, тем больше оно удовлетворяло бы геометрии абстрактного, идеального шара. Правда, насколько нам представляется, вероятность действительного существования такого физического тела, которое отделялось бы от чего-то другого границей, строго соответствующей геометрическому шару, или равна или близка к нулю. Однако ни Александра, ни Боэция вопрос о том, существует ли в действительности хотя бы один точный эквивалент какого-либо абстрактного понятия, не беспокоит; для них важно, чтобы мысленные (у Боэция «бесте-лесные», incorporalia) абстракции соответствовали в вещах чему-то возможному, совместимому с их чувственным и рассудочным представлением. С этой точки зрения, ложное понятие не может быть результатом деления чувственного представления о вещи или же выделения из него чего-то одного при отвлечении от другого, лишь бы при этом не привносилось чего-то чуждого самой вещи; ложное понятие возникает только тогда, когда производится мысленное сочетание того, что в действительности не сочетается (например, понятие «кентавра», которому не соответствует никакое действительное существо) .

Учитывая эти соображения Александра Афродисийского, Боэций предлагает далее следующее решение проблемы универсалий. Подобно тому, как точки, линии и поверхности существуют только в конкретных телах, а мыслятся отдельно от них, так и все роды, виды и т. п. существуют только в единичных субъектах (индивидах) – неважно, телесных или бестелесных, но мыслятся в отрыве от них, и при этом не мыслится ничего ложного, ибо мысля универсалии, мы только мыслим те черты разных конкретных индивидов, которые делают их при всех различиях похожими друг на друга. Черты эти не существуют, правда, в отрыве от других, делающих данные индивиды неповторимыми, но все-таки они существуют, поэтому понятия рода, вида и т. п. не являются ложными. В данном случае Боэций (или его неизвестный нам источник) предвосхищает знаменитую трактовку «реального понятия», предложенную спустя тысячелетие Лейбницем, с той лишь разницей, что Лейбниц назовет понятие реальным, если имеется подтверждение логической или фактической возможности его предмета, а у Боэция «истинное понятие» – то, в котором фиксируется либо существующее, либо виртуальная часть или «модус» существующего. Указанное отличие не так уж велико, хотя оно, конечно, указывает на то, что Боэций был еще далек от идеи множества логически возможных миров.

Итогом рассмотрения универсалий в духе той интерпретации Аристотеля, которую дал Александр Афродисийский, служат такие слова Боэция: «Итак, роды и виды существуют (subsistunt) одним способом, а мыслятся другим; они бестелесны (incorporalia), но, будучи связаны с чувственными вещами, существуют в области чувственного. Мыслятся же (intelliguntur) они помимо тел, как существующие самостоятельно (ut per semetipsa subsistentia), а не как имеющие свое бытие в других (ас non in aliis esse suum habentia)»261. Что можно сказать об этом итоге? Можно ли назвать это удовлетворительным решением? Вряд ли. Ведь остался нерешенным как раз главный вопрос спора: каким же образом универсалии существуют в единичных вещах? Сказать, что они существуют, как принадлежащие этим вещам сходные признаки, – значит произнести тавтологию, ибо, что такое «сходное», как не то, что имеет между собой нечто общее, а следовательно вопрос о существовании сходного – это и есть вопрос о существовании общего, т. е. вопрос о том, каким образом неповторимые индивиды имеют в себе нечто общее.

Дело осложняется еще и тем, что Боэций признает, что существуют универсалии иным способом, чем мыслятся: ибо существуют они только в единичном, а мыслятся только как общие. Но тогда возникает сомнение в отношении истинности универсалий: ведь и, согласно Боэцию, нельзя считать истинным понятие, которое выражает не то, что существует.

В своем собственном, универсальном, смысле роды, виды и т. п. существуют, по Боэцию, только в мышлении. Ио при этом их собственное интеллигибельное (intelligibilis) существование каким-то чудом выводится из чуждого им чувственно воспринимаемого (sensibilis) бытия индивидов. «Видом следует считать не что иное, как мысль (cogitalio), выведенную из субстанциального сходства множества неповторимых индивидов; родом же – мысль, выведенную из сходства видов. Причем в единичных предметах это сходство оказывается чувственно воспринимаемым, а в общих – умопостигаемым; и наоборот, если оно чувственно воспринимаемо – то пребывает в единичном, если же постигается умом, то становится общим (universalis)»262. Встает вопрос: можно ли вывести универсальное из того, что его не содержит? И второй: каким же это образом «сходство», т. е. нечто общее между вещами, может восприниматься чувством, если «общее» только умопостигаемо?

Трудность всех этих вопросов, по-видимому, хорошо ощущалась Боэцием. Недаром, заключая их обсуждение, он почти извиняется за то, что остановился именно па данной трактовке универсалий, сообразной позиции Аристотеля: ведь именно учение Аристотеля является предметом исследования Порфирия, а следовательно, и его – Боэция. Что же касается существа дела, то помимо изложенной трактовки (мы назвали бы ее умеренным концептуализмом), возможна и другая, содержащаяся в учении Платона, считавшего роды и виды (эйдосы) существующими субсистентно, реально и независимо от чувственных вещей. Ответа на вопрос, кто здесь прав, Платон или Аристотель, Боэций не дает, считая это делом «более высокой философии». Остается не выясненной и его собственная позиция. Хотя, судя по всему, он так и не сделал окончательного выбора между позициями двух корифеев античной мысли, и то – в своих эпистемологических работах – склонялся к мнению Аристотеля, то – в «Consolatio» – к «реализму» Платона.

В последующих книгах «Комментария к Порфирию» Боэций занят в основном логическими дистинкциями и классификациями. Но все-таки и здесь он иногда затрагивает чисто философские проблемы. Так, во второй книге он формулирует в качестве основного, «главнейшего» вопроса философии вопрос «что есть что?» (quid unumquodque sit?), т. е. вопрос о сущности или природе всякой вещи. «Мы, – говорит Боэций, – знаем предмет только тогда, когда узнаем, что он есть»263. А это означает, что целью философа должно быть или определение или, если оно невозможно (как это бывает в случае чистых родов, или категорий), – описание.

В третьей книге вводится важнейшее правило для определений – definitio ex notioribus: определение должно составляться из более известного, чем то, что определяется264. Это правило, хорошо знакомое, благодаря Боэцию, всей схоластике, чаще всего ей же и нарушалось. Здесь же формулируются критерий истинности определений II описаний, а также правило их проверки посредством обращения и подстановки эквивалентных265 (здесь он также предвосхищает, а, возможно, и служит источником, Лейбница). Рассматривая иерархию родовидовой подчиненности – «древо Порфирия», он предлагает собственный, более разветвленный вариант этого «древа». При этом не обходится без курьеза. На предпоследней ветви спецификации оказывается понятие бога, определяемого как «субстанция телесная, одушевленная, чувствующая, разумная и бессмертная». Но «телесный (corporeus) бог» это для самого же Боэция – contradictio in adjecto. Его логика вступает в противоречие с его же онтологией и теологией. Понятно, поэтому, зачем Боэцию понадобилось здесь разъяснение, что под «богом» он в данном случае разумеет натуралистических богов древности и, следовательно, совсем не того Бога, в Которого он верит сам. Это повторяющееся потом в IV и V книгах разъяснение Боэция представляется нам не очень органичным для текста данного Комментария, так что не исключено, что оно было добавлено к тексту кем-нибудь из благочестивых христианских переписчиков. Если же это не так, то указанное место есть еще одно косвенное свидетельство в пользу христианской принадлежности Боэция.

Прекрасной иллюстрацией того, насколько Боэций поддается обаянию комментируемого источника, может служить его рассуждение о единичных вещах – индивидах. Обещав нам ранее следовать по возможности позиции Аристотеля, он под влиянием Порфирия вдруг решительно переходит на точку зрения Платона, когда в III книге говорит об индивидах: «Ни знанием, ни числом невозможно собрать их и охватить как единое целое: или потому, что их так много и разбросаны они по таким разным местам, или потому, что, будучи подвержены возникновению и уничтожению, они то начинают быть, то перестают. Потому-то мы называем их через роды и подчиненные роды и последние виды, каковые, будучи конечными по числу, могут быть включены в границы знания, а сами по себе индивиды – никоим образом»266.

Данная концепция знания и бытия, разумеется, – чисто платоновская. Однако чуть ниже мы читаем о тех же индивидах и нечто вполне аристотелевское: «Индивидами называются такие вещи, каждая из которых состоит из такого набора собственных свойств (proprietates), который не может повториться ІІИ в одной другой вещи»267.

Наконец, в том же разделе мы встретимся и с чем-то вполне римским. Для характеристики индивидуальности конкретного вводится понятие «персона» (persona), т. е. «особь», «особа», «лицо», «личность» – термин, который с давних времен (по крайней мере с I в. до н. э.) обозначал у римлян и юридическое лицо.

Боэций пишет, что привходящие признаки (accidentia) расчленяют единство (adunatio) вида на единичные и индивидуальные особи (personae). Таким образом, собственными признаками этих «персон», если исходить из ранее сказанного, являются неделимость, уникальность, неисчерпаемость и неповторимость, что очень сближает данное понимание с тем, которое мы встретим у того же Боэция в его трактате «Против Евтихия и Нестория», а это еще одно свидетельство в пользу аутентичности указанного теологического трактата. И, пожалуй, мы не слишком преувеличим, если будем утверждать, что перечисленные Боэцием свойства действительно необходимы, хотя и недостаточны, для личности.

Интересным моментом IV книги «Комментария» представляются рассуждения о принципе непротиворечия, где Боэций дает одну из его знаменитых латинских формулировок («duo contraria in eodcm esse non possunt» – «в одном и том же две противоположности существовать не могут»)268, и где он, в духе аристотелевского трактата «Об истолковании», различает противоположности в действительности (actu) и противоположности в возможности (potestate), заявляя при этом: «Ничто не мешает двум противоположностям быть в одном и том же, но только не в действительности, а в возможности»269.

Отметим также содержащуюся в IV книге критику Порфирия. Порицая его за неправильность определения понятия «акциденции», Боэций формулирует принцип недопустимости в науке чисто отрицательных определений. Ведь такие определения, указывая границы понятия, не выявляют сущности того, что ограничивают. Поэтому полноценными он считает только определения через род и видовое отличие, все иные могут претендовать разве что на роль косвенных описаний.

Боэций поправляет Порфирия дважды и в V книге, оба раза отмечая его логическую неточность (как логик он стоит, пожалуй, выше Порфирия). Но каких-либо значительных философских идей он здесь не высказывает.

Да, ведь и весь «Комментарий на Порфирия» был замыслен Боэцием не как философский труд, а как учебное пособие по логике. Такую именно функцию он и выполнял главным образом в средние века. Поскольку же логика («диалектика») была, как мы уже говорили, обязательной пропедевтикой ко всей философии (и теологии) в целом, то содержание комментария становилось неотъемлемой частью философской образованности эпохи. Так частью средневековой философской культуры стала, благодаря комментариям Боэция на «Isagoge», проблема универсалий. Неотъемлемой частью этой культуры стали и многочисленные боэциевские дефиниции, дистинкции, классификации (обычно весьма точные и полные), а также введенная им логико-философская латинская терминология.

Несколько слов о дальнейшей судьбе логических трудов Боэция. В VI–VII веках из этих трудов, судя по ссылкам и цитатам Кассиодора, а затем Исидора Севильского, наибольшей известностью пользовались его переводы «Категорий», «Об истолковании» и «Isagoge». За столетие, последовавшее за временем Исидора, уровень культуры европейцев резко снизился. Поэтому, когда в конце VIII в. началось «Каролингское возрождение», Алкуин – глава придворной «Академии» Карла Великого, для составленной им учебной антологии по. диалектике вынужден был взять из боэциевских переводов только перевод «Isagoge», добавив к нему малый комментарий Боэция на трактат «Об истолковании» и псевдо-августинианский пересказ «Категорий». На этой антологии и написанной Алкуином на основе тех же источников «Диалектике» базировалось логическое образование эпохи каролингов, хотя нельзя сказать, что боэциевские переводы «Категорий» и «Об истолковании» были вовсе тогда забыты: уже в начале IX в. их существование зафиксировано в библиотеках Корби и Рейхенау.

Однако широкую известность указанные переводы получают только с конца X в. Они используются в школах Реймса (упомянутый выше Герберт), Св. Галла (Ноткер), Шартра (Фульберт) и других. Тогда же в широкое обращение впервые входят соответствующие комментарии Боэция: на Порфирия, на «Категории», большой комментарий на «Об истолковании». Все это вместе с появившимися вновь на свет монографическими трактатами Боэция о силлогизмах, о логическом делении и топических различениях (последний обычно фигурировал под названием «Топика Фемистия») составило так называемую «старую логику» (logica vetus), которая представляла проблематику «Органона» частью в оригинальной аристотелевской форме, частью в форме порфириево-боэциевской интерпретации; к тому же представляла не совсем полно и с акцентом на проблемы, близкие не столько самому Аристотелю, сколько Порфирию и Боэцию.

В XII в. складывается то, что получило потом название «новой логики» (logica nova), включавшей в сферу изучения все сочинения «Органона» и возродившей в качестве основного аристотелевский интерес к силлогистике. Но и здесь решающим вкладом был труд Боэция. Его вновь открытые переводы «Первой аналитики», «Топики», «Изобличений софизмов» вместе с его комментариями на «Топику» Цицерона составили основную часть «новой логики», господствовавшей в школах и университетах XIII столетия. «Вторая аналитика» входила в эту логику в переводе уже не Боэция (мы уже сказали, что ее перевод, сделанный Боэцием, к этому времени был утрачен), а, по-видимому, Якова Венецианского.

В последующие два века и переводы, и комментарии Боэция продолжали оставаться основой логического образования, несмотря на то что проблематика «диалектики» была расширена, и приобрел значительное влияние совсем новый метод ее построения (via moderna), открытый в номиналистическо-терминистической школе Оккама.

В той мере, в какой изучение логики Аристотеля оставалось обязательным элементом университетского образования и в Новое, а кое-где даже в Новейшее время, логические труды Боэция продолжали и в эти периоды играть свою просветительскую роль в европейской культуре. Помимо того, что комментарии проливали дополнительный свет на те или иные оттенки аристотелевской мысли, эти труды – если говорить о переводах – помогали уточнять и сам текст логических сочинений Аристотеля, ибо даже самые древние из дошедших до нас греческих оригинальных рукописей «Органона» относятся ко времени, на столетия более позднему, чем древнейшие рукописи боэциевских переводов.

3. Теологические трактаты

Боэцию приписываются пять теологических трактатов, четыре из которых большинством исследователей признаются аутентичными, авторство пятого, излагающего основы католического вероисповедания («De fide catholica»), многими оспаривается. Но как бы там ни было, этот последний трактат имеет чисто богословский характер и этим отличается от четырех других, сочетающих в себе богословское содержание с ясно выраженным философским методом.

Именно благодаря такому сочетанию эти трактаты оказали столь сильное воздействие на формирование схоластической методологии270. Вот их названия: 1) «Каким образом Троица есть единый Бог, а не три божества» (Quomodo Trinitas unus Deus ас non tres dii), сокращенно – «Книга о Троице» (Liber de Trinitate); 2) «Могут ли и „Отец», и „Сын» и „Святой Дух» сказываться о божестве субстанциально» (Utrum Pater et Filius et Spiritus Sanctus de divinitate substantialiter praedicentur); 3) «Каким образом субстанции могут быть благими в силу того, что они существуют, не будучи благами субстанциальными» (Quomodo substantiae in ео quod sint bonae sint cum non sint substantialia bona), в другом наименовании – «О Гебдомадах» (De Hebdomadibus); 4) «Книга против Евтихия и Нестория» (Liber contra Eutyclien et Nestorium), называемая также «О лице и двух природах» (Liber de persona et duabus naturis).

Поводом для написания всех этих трактатов послужили, как уже было сказано, церковные споры, имевшие не только религиозные, но и серьезные политические основания. Непосредственным предметом спора был способ понимания богочеловеческой природы Христа («христологическая» проблема). Однако предпочтение того или иного способа понимания этой природы немедленно отражалось па трактовке божественного триединства, вопрос о котором был, казалось бы, решен вселенской церковью еще двести лет назад на Никейском соборе (325 г.), а теперь, в свете христологических дискуссий, снова встал во всей своей сложности («тринитарная» проблема).

В 519 г. в Рим явилась группа монахов из задунайской окраины Византии (их называли скифскими монахами)271, чтобы найти у папы поддержку предложенной ими теологической формулы: «Unus de Trinitate passus est carne» – «Один из Троицы пострадал телесно», в которой, по их мнению, с наибольшей ясностью фиксировались и божественная сущность Христа и факт его крестной смерти, что открывало возможность совместить Никейскую тринитарную ортодоксию с христологией Эфеса и Халкидона без отталкивания монофизитов. Проблема совмещения в личности Христа человеческой смертности и божественного бессмертия получила название проблемы «теопасхизма».

Своими теологическими трактатами Боэций принял участие в обсуждении всех трех указанных проблем: тринитарной, христологической и теопасхической.

Не считая себя, по-видимому, богословом в собственном смысле, Боэций ограничивается рассмотрением указанных проблем в одном только аспекте – в аспекте философского, логико-рационального обоснования того, что уже ранее через религиозную веру усвоено как не подлежащая сомнению, абсолютная истина.

Первый трактат, «О Троице», Боэций посвящает своему тестю Симмаху. В кратком вступлении он предупреждает Симмаха, что трактат написан в эзотерической манере, рассчитан на узкий круг посвященных читателей и содержит ряд неологизмов, необходимых ему для передачи на латыни соответствующих философских понятий. Здесь же ставится важнейший для всей будущей схоластики вопрос о границах применимости рационального исследования («интуиции разума») в вопросах богословия.

Однозначного ответа на этот вопрос Боэций не дает, однако считает, что какой-то предел возможностей философии в постижении божественного должен существовать, подобно тому, как существует предел возможностей врача, использующего свои медицинские познания для лечения больного. И так же, как врач должен испытать все имеющиеся в его распоряжении средства, так и философ должен испробовать все рациональные способы постижения божественного, даже если в конце концов окажется, что божественная истина сверхразумна. Выраженная таким образом позиция в точности совпадает с той, которую веком раньше отстаивал Августин в своих теолого-философских сочинениях, в частности, в большом трактате «О Троице». Поэтому не случайно Боэций во вступлении к собственному трактату на ту же тему называет именно Августина вдохновителем его идей, хотя и по объему, и по проблемному содержанию, и по стилю эти трактаты совершенно различны и как бы принадлежат к различным философским культурам: августиновский – к античной; боэциевский – к средневековой.

В первой главе боэциевского трактата «О Троице» содержится логическое описание догмата о божественном триединстве, принимаемого философом без доказательства, на основании фактической (исторической) оправданности католической веры. «Троица» описывается как конъюнкция трех терминов, эквивалентных по признаку «божественности». Поскольку же этот признак для Троицы субстанциален, то и сама Троица и все три ее ипостаси представляются субстанциально тождественными и суть, следовательно, один и тот же Бог.

Для целей такого описания Боэций вводит классификацию различий, совпадающую, по его мнению, с типологией тождеств: различия (и тождества) бывают родовые, видовые и нумерические, или акцидентальные. Указанное деление совпадает с тем, которое давалось Боэцием в его логических работах («О логическом делении», «Второй комментарий па Порфирия»). Понятие численного, нумерического, различия помогает объяснить, как вещи, единые по субстанции, могут все же быть разными, хотя, как явствует из дальнейшего, Боэций исключает применение понятия акцидентального различия к Троице (у Бога нет акциденций).

Рассуждая о логических признаках единства и множества, Боэций устанавливает в качестве критерия множественности «инаковость» (alteritas), а в качестве критерия единства (тождества) – неразличимость (indifferentia), фактически предвосхищая знаменитый «принцип тождества неразличимых» Лейбница (Principium identitatis indiscernibilium), принявший в логике вид закона подстановки эквивалентных. Смысл его в том, что если у двух (или большего числа) предполагаемых вещей нет никаких взаимных отличий, то речь идет не о многих, а об одной и той же вещи, по-разному называемой. Применяя сознательно этот принцип, Боэций показывает, что, поскольку в католической трактовке Троицы понятие Бога в приложении к каждой из трех ипостасей ничем не отличается, постольку речь должна идти не о трех богах, а о том же самом едином Боге.

Вторая глава начинается с многозначительной цитаты из Цицерона («Туск.» V, 7, J9), напоминающей о присутствии у Боэция немалой дозы традиционно-римского здравого смысла: ученый должен верить тому, что имеет место в действительности. Руководствуясь этой максимой, Боэций старается включить предмет исследования в рамки принятых в философии классификаций теоретических объектов. Вслед за Аристотелем и неоплатониками он делит всю область теоретических объектов (speculativa) на сферу объектов физических (naturalis), существующих в движении и неотделимо от материи; сферу математических объектов (mathematica), неподвижных, но также не существующих в отрыве от материи; и сферу теологических объектов (theologica), которые существуют неподвижно, вне и независимо от материи.

Соответственно предметам делятся и методы их исследования: натуральные объекты исследуются методом рассуждения (rationabiliter); математические – методом научения (disciplinaliter), то есть, по-видимому, путем усвоения нормативных принципов наук; теологические – методом интеллектуального, т. е. постигающего, созерцания (intellectualiter), схватывающего не образ (imago) предмета, дальше которого не могут идти ни физика, ни математика, но прообраз этого образа, действительную форму предмета, «которая есть само бытие (esse) и от которой бытие происходит».

Таким образом, Боэций употребляет здесь термин «теология» в особом, философском смысле, в каком его впервые употребил Аристотель в шестой книге «Метафизики», обозначив им так называемую «первую» философию – науку о бытии как таковом, или о форме самой по себе, рассматриваемой отдельно от материи. Интересно, что, игнорируя другую мысль Аристотеля – об относительности формы и материи, равно как и его учение о четырех определяющих бытие предмета причинах, среди которых наряду с действующей, формальной и целевой указана и материальная, Боэций делает ответственной за бытие одну только форму. Это, конечно, – неоплатонизм, хотя и у неоплатоников было достаточно оснований толковать текст «Метафизики» и в этом смысле. Когда же Боэций говорит, что действительная форма не может не только быть материей, но и быть в материи, и по этой причине вводит различение понятий «форма» (forma) и «образ» (imago), обозначая словом «образ» материальное подобие действительной «формы», то он далеко уже отходит от Аристотеля и оказывается чистым неоплатоником, отождествляющим принцип материальности с принципом небытия и фактически принимающим принцип эманации.

В духе всей платоновско-аристотелевской традиции Боэций трактует материю как источник множественности и сложности, а форму как источник единства и простоты, чтобы, соединив это с учением о форме как чистом бытии и источнике бытия, сформулировать понятие о Боге как субстанции: «Божественная субстанция есть форма без материи, а тем самым она едина и есть то, что она есть». Совпадение в простоте божественной субстанции самого бытия (esse) и того, что обладает этим бытием (id quod est), является важнейшим тезисом не только этого, но и двух последующих теологических трактатов Боэция. Этот тезис станет основополагающим и для будущей схоластики. Он, как и учение о совпадении в Боге всех его атрибутов, проистекает из требований последовательного монотеизма. Ведь если Бог мыслится как абсолютное единое начало всего, то он не может «состоять из чего-то», не может быть множественным, а, следовательно, не может быть сложным, материальным (ибо все материальное множественно), материально-формальным, вообще таким, в котором бы одно отличалось от другого, например, бытие от качества, качество от другого качества и т. п. Все же остальные вещи, происходящие от Бога, этого свойства лишены, ибо лишены абсолютного единства, так что они по необходимости состоят из материи и формы и в них бытие не совпадает с тем, что им обладает, т. е. одно в них обладает большим бытием, другое – меньшим, но ничто не обладает бытием полным.

Заметим, что в подобной аргументации уже складывается знаменитое онтологическое доказательство Ансельма–Декарта, выводящее существование Бога из самого понятия о Нем как Абсолюте. Ведь Абсолют – это как раз и есть то, в чем уже нет никакой раздвоенности или множественности, а, значит, нет и реального различия между бытием и качеством или свойством. Поэтому, как справедливо заметил когда-то Лейбниц, если Бог (как Абсолют) возможен, то он с необходимостью есть. А то, что подлинная простота и неделимость, обеспечивающие необходимое бытие субстанции, присущи одному только Абсолюту, знали уже и Аристотель, и Августин, и Боэций.

Придя к выводу, что субстанциальное единство Бога по определению не допускает никакой множественности, а, значит, и никаких реальных внутренних различий, даже нумерических, если они акцидентальны, Боэций в третьей главе трактата устанавливает еще один тип нумерических различий – таких, которые можно назвать чисто номинальными: когда одну и ту же вещь просто называют разными именами. Однако, признав существование таких различий и полную применимость их к субстанции Троицы, он неожиданно заключает, что божественные ипостаси различаются больше, чём именами, и что основание их различения заключается в них самих, так как между ними нет полной неразличимости во всех отношениях.

Поэтому в четвертой главе он предпринимает исследование применимости к Богу вообще всех возможных «имен», или категорий (praedicamenta). Оказывается, что категория субстанции не применима к Богу в том смысле, в каком она употребляется для обозначения носителя свойств и акциденций, ибо привходящих свойств (акциденций) Бог не имеет, а атрибутивные – совпадают друг с другом и самой сущностью (субстанцией) Бога. Поэтому слово «субстанция» может быть высказано о Боге только в переносном, «паронимическом» значении самодостаточного, единого и безотносительного бытия, в значении «сверхсубстанции» (ultrasubstantia).

К Богу не приложимы в обычном смысле ни категория качества, ни категория количества, ибо, в силу Его абсолютной простоты, для Него «быть» и «быть справедливым» или «быть великим»– одно и то же: можно сказать, что «справедливость» это не одно из качеств Бога, а сам Бог в Его субстанции, и то же самое правомерно сказать о Его «количестве», имея в виду, конечно, не пространственную величину и не какое-либо составляющее Его субстанцию множество (это для Бога невозможно), а масштаб Его могущества, знания и благости: «величие» – это не отдельное свойство Бога, как это было бы в случае с человеком; «величие» – это весь Бог.

Что же касается остальных семи категорий, входящих в классификацию Аристотеля, все они, согласно Боэцию, вообще не высказываются о самой по себе субстанции, но только о ее соотнесенности с другими. Однако, когда речь идет о Боге, то такие категории как «место», «время» и т. п., даже будучи только относительными, а не субстанциальными, все-таки не могут быть применимы к Богу в обычном смысле. «Бог повсюду» не значит, как это было бы у других вещей, что Бог помещается в каких-то пространственных местах, но значит только то, что все без исключения сущее зависит от пего (ubique est sed non in loco). Аналогично с категорией «время». То, что Бог существует «всегда», не означает ничего другого, кроме того, что Бог контролирует весь мир в любой момент мирового времени; но сам Он времени не причастен, ибо пребывает в вечном «настоящем» (nunc), которое в отличие от временного настоящего никогда не переходит в прошлое и будущее. Эта божественная вечность (aeternitas), совпадающая с неизменностью, не выразима в категориях времени, так как даже бесконечное время, или, как называет его Боэций, «непрестанность» (sempiternitas), несоизмеримо с вечностью по причине текучести, изменяемости его моментов.

Заметим, что тема времени и вечности, затронутая Боэцием в этом трактате, будет в этом же духе, но более детально разработана им в «Утешении», и это, как и многое другое в его теологических трактатах, свидетельствует о том, что автор этих трактатов и автор «Утешения» – это все-таки одно и то же лицо.

Установив границы применимости категорий в высказываниях о Боге и разъяснив фактически тот способ допустимого использования категорий в теологии, который был впоследствии назван схоластиками «via eminentia» и который еще до Боэция был хорошо известен и неоплатоникам, и отцам восточной церкви (особенно Проклу и Псевдо-Дионисию), Боэций доказывает, что из всех типов высказывания (предикации) о Боге законными можно признать только два: 1) предикацию сообразно субстанции (secundum substantiam rei); 2) относительную предикацию.

Вопросу о выразимости в относительных (relativae) предикатах рационального языка триединой сущности Бога посвящены заключительные две главы трактата. Главная идея Боэция в этой части состоит в том, что, поскольку выявление отношений между терминами ничего не меняет в собственной природе или сущности (essentia) соответствующих субъектов, то единству божественной субстанции не может противоречить тройственное множество ипостасей, лиц (personae), если они рассматриваются как относительно различные выражения того же самого Бога. Отношение, говорит Боэций, не создает «инаковости» (alteritas) в вещах, оно создает только различие «лиц», т. е. как бы «обликов», ракурсов предмета. Поэтому, хотя «лица» Троицы различны, отношение между ними есть отношение того же самого к тому же самому, так как они неразличимы в своей субстанции, в своих действиях и т. п., а следовательно, суть одно и то же. Вопрос о том, каким образом в едином Боге, где все субстанциально и ничто не акцидентально, совмещаются нетождественные «лица», для одного из которых быть Отцом, а для другого быть Сыном – субстанциальные свойства, вопрос этот Боэций не берется решать, осознавая, по-видимому, его неподъемность для рассудка. Ведь он признает, что взялся толковать то, «что едва поддается пониманию», и предупреждает, чтобы никто не пытался представить себе все сказанное с помощью воображения, а продвигался исключительно с помощью разума (intellectus), покуда это возможно. На самом же деле Боэций, задавая тон будущей схоластике, использует в своем трактате не столько философский разум – intellectus, сколько формально-логический рассудок – ratio. И в этом его трактат сильно отличается от одноименного трактата Августина, где та же проблема толкуется не в рассудочной, а скорее в разумно-диалектической форме, когда божественное триединство понимается именно как непостижимое для рассудка диалектическое тождество одного и трех. Опыт формальной интерпретации тринитарной проблемы, проведенный Боэцием, вряд ли можно признать теологически удачным. Но в трактате затрагивалось немало и философских, метафизических и логических проблем, а самое главное – в нем был четко сформулирован имевший большое будущее метод: метод философствования на теологической теме, т. е. метод схоластики в средневековом смысле слова. Поэтому-то данный трактат Боэция вызвал такой большой интерес у тех мыслителей средних веков, таких как Гильберт Порретанский и Фома Аквинский, которые имели особый вкус в применении формально-логических методов к теологии. Не случайно и то, что Фома, как и Боэций, принадлежал в философии к партии аристотеликов.

Нам остается сказать немного о трех других теологических трактатах Боэция, где применяется тот же метод и обсуждаются сходные темы. Все они посвящены Иоанну Диакону, человеку из окружения Боэция, может быть тому самому, который в 524 г. был избран папой под именем Иоанна I и потом одновременно с Боэцием был репрессирован Теодорихом.

Трактат «Utrum Pater...», второй в приведенном нами выше перечне теологических трактатов Боэция, решает задачу, обратную той, которая решалась в книге о Троице: в нем доказывается, что наименования «Отца», «Сына» и «Святого Духа» не относятся к субстанции Бога и не могут поэтому сказываться о Боге субстанциально. Иными словами, Боэций старается здесь доказать, что выражения «Бог есть Отец», «Бог есть Сын», и «Бог есть Святой Дух», взятые в отдельности, некорректны, если в подлежащем «Бог» подразумевается божественная субстанция, так как каждое из этих трех сказуемых (предикатов) таково, что оно не тождественно с двумя другими, в то время как субстанция Отца, Сына и Святого Духа одна и та же. В противном случае пришлось бы допустить, что «Отец» есть «Сын», а это невозможно.

То, что хочет здесь сказать Боэций, касается вопроса логической обратимости предикатов в единичных суждениях. Мы говорим: «Сократ – человек», «Алкивиад – человек», «Критий – человек», и это означает, что все существенные (субстанциальные) свойства человека присущи всем троим, то есть, выражаясь словами Теренция, всем им «ничто человеческое не чуждо». Однако мы не вправе обратить эти суждения и сказать: «Человек – это Сократ» или «Человек – это Критий» и т. п., если только не перечислять всех вообще возможных людей. Иначе Сократ был бы Критием, что невозможно. Как в первом трактате, так и здесь, Боэций логически оправдывает идею божественного триединства тем, что различает субстанциальную и относительную предикацию, причем в число относительных предикатов (т. е. не выражающих специфику субстанции Бога) он включает – находясь, пожалуй, на грани ереси – не только наименование божественных ипостасей, «лиц» (personae), по само наименование Троицы. Определенное опасение, не противоречит ли его строгая логика тому, что вытекает из положений веры, высказывается Боэцием в конце трактата. Но, несмотря на это опасение, в котором уже как бы предчувствуются драматические последствия будущих вторжений схоластической диалектики в таинственную область веры (Эриугена, Абеляр, Сигер и др.), он завершает обращенной к Иоанну Диакону фразой, не оставляющей никаких сомнений в том, что Боэций и в теологии предпочитает метод ученого: «fidem si poterit rationemque conjunge» («если будет возможно, присоедини к вере разум»).

Трактат «О Гебдомадах» (почему он получил такое название, т. е. в буквальном переводе «О седьмицах» или «О семерках», не вполне ясно) написан на тему, когда-то весьма волновавшую и Плотина, и Августина: как соотносятся абсолютное бытие Бога и бытие несовершенных конечных вещей, существующих в этом мире временно и зависящих в своем существовании от бытия совершенного.

В начале трактата Боэций, как и в книге «О Троице», оправдывает особенности своего стиля, говоря, что «темнота и краткость», характерные для этого сочинения, – «стражи тайны», оберегающие его от суда недостойных. Впрочем, то, что не без иронии именуется им «темнотой», на самом деле оказывается не всем доступной ясностью аксиоматического метода, который Боэций, по собственному признанию, заимствует из математики и других наук (disciplinae). Этот факт заслуживает внимания. Мы ведь привыкли считать, что «геометрический» метод построения философии – это изобретение XVII века. Но так ли это? Вновь открытые в эпоху Возрождения «Начала» Евклида действительно стали методологическим образцом для Декарта, Гоббса, Спинозы, Лейбница и многих других. Однако аксиоматический метод Евклида был знаком, как видно из его работ, и Боэцию, а через него и через арабов он был известен также многим схоластикам, в частности, и Фоме Аквинскому, который большинство своих сочинений начинает с определений и постулатов, претендующих либо на самоочевидность, либо на общепризнанную авторитетность, а затем из этих первых положений выводит все остальное. Не будем забывать, что схоластика – это царство прикладной формальной логики и что самым вдохновляющим образцом прикладной логики во все времена была математика и вообще точная наука. Не приходится поэтому удивляться, что, желая стать логически убедительной и строгой, философия всегда – не исключая и средних веков – обращалась к точной науке (вспомним хотя бы Герберта Реймского, Альберта Великого, Роджера Бэкона и т. п.). Своими трудами Боэций узаконил этот прием для всего последующего периода.

Итак, Боэций строит свой трактат по математической модели. Он предпосылает цепи рассуждений «termini et regulae», т. е. объяснения терминов и исходные правила, первичные дистинкции и аксиомы. Среди них самой замечательной и в смысле ее значения для последующей логической дедукции трактата, и в смысле ее роли в раз- витии схоластической философии вообще, является дистиикция, вводимая как второе положение боэциевской асиоматики: diversum est esse et id quod est – «Разные [вещи] – быть и то, что есть». Фактически здесь, как и в трактате «О Троице», уже присутствует ставшее потом центральным в философии Фомы Аквината различение «сущности» («то, что есть») и «существования» («быть»), особенно если учесть даваемое Боэцием разъяснение: quod est accepta essendi forma est atque consistit – «то, что есть, есть и существует (consistit), приняв форму бытия». Таким образом данной дистиикцией Боэций неявно утверждает невыводимость существования вещей из их сущности, а значит, предвосхищая Фому и Каита, отрицает возможность существованию быть предикатом. Однако, как в трактате «О Троице», так и здесь, он, в отличие от Фомы и Канта, делает исключение для понятия Бога. Здесь он снова ближе к Ансельму и Декарту.

Из остальных аксиом наиболее плодотворными для целей трактата служат шестая – «все, что есть, причастно бытию, чтобы быть, и причастно чему-нибудь другому, чтобы быть чем-то»; седьмая и восьмая, в которых дается дистинкция «простого» и «сложного»; и девятая аксиома, в которой формулируется античный принцип стремления к подобному.

В целом, о данной аксиоматике можно сказать, что в ней нет избыточных аксиом, хотя, пожалуй, есть недостающие – например, аксиома о высшем благе.

Рассуждение начинается с демонстрации логических трудностей, заключенных в понятии «благости вещей». Методом «reductio ad absurdum» доказывается, что вещи не могут быть благими ни по причастию (аксиома 6), ни по субстанции, так как будучи благими субстанциально, они были бы тождественны Богу. Далее проводится мысленный эксперимент, устраняющий идею Бога как высшего блага. Рассматриваемые сами по себе, вещи предстают сложными, благость и бытие в них не совпадают (аксиома 8), поэтому их бытие проистекает не из них самих, а из некоей воли Блага (a boni voluntate defluxit), которое есть в то же время само бытие. Отсюда – бытие вещей (как «forma essendi») благо, поскольку происходит из самого бытия, которое, в силу своей абсолютной простоты (аксиома 7), тождественно с тем, что оно есть, или с Благом. Следовательно, все вещи существуют в Боге, вследствие уже одного того, что они существуют (мотив пантеизма). Причем всегда быть благим является в вещах прерогативой одного только существования, ибо его вещи получают только от Бога, в Котором «быть» и «быть благом» – одно и то же. Ведь для существующей вещи «быть» – это уже хорошо, но для белой вещи «быть» еще не значит быть белой, ибо источник бытия есть благо, но не есть белизна. Вместе с тем Боэций считает, что, имея от Бога существование, которое есть их благо, вещи все-таки не подобны Богу, и как раз потому, что у Бога, говоря более поздним языком, существование совпадает с сущностью, а у вещей нет.

Последний из упомянутых выше трактатов – «Против Евтихия и Нестория», как явствует из самого его названия, посвящен сугубо теологической теме. Более того, поводом к его написанию послужил спор, касающийся одной, почти неуловимой богословской дистинкции – спор, который в наше время мог бы показаться совершенно надуманным; да и в то время, по свидетельству Боэция, он не вызвал особого интереса у большинства его сограждан, в чем наш философ усмотрел проявление всегдашнего равнодушия толпы к истине, прикрытого видимостью скорого понимания: мол, что там говорить, и так ясно! Называя толпу стадом, Боэций оценивает такое ее поведение, как «бесстыдное притязание невежд на ученость». Дистинкция, о которой идет речь, относилась к вопросу о природах Христа: следует ли считать, что Христос и состоит из двух природ, (ex duabus naturis), и заключается в двух природах (in duabus naturis) – как считали католики; или же надо признать только первое (ех) и отвергнуть второе (in), как это делали некоторые евтихиане. Нельзя сказать, что данная дистинкция была чисто грамматической и искусственной. Дело в том, что сторонники евтихианского монофизитства, принимая формулу «из двух природ», в то же время утверждали, что в личности Христа человеческая природа, полученная от Марии, была полностью поглощена божественной природой, полученной от Логоса, так что нельзя сказать, что личность Спасителя существует «в двух природах». Таким образом, расхождения между католиками и монофизитами о этом вопросе были принципиальными.

Боэций отнесся к указанному спору настолько серьезно, что посвятил ему, как мы видим, целый трактат теолого-философского содержания, в котором он подверг аналитическому разбору христологию сначала несториан, а затем и евтихиан, дополнив этот разбор логической реконструкцией «срединного» вероучения католиков. Как обычно, основным средством своего исследования Боэций сделал уточнение и определение главных понятий, таких как «природа» (natura), «личность» (persona), «бытие» (esse), «субстанция» (substantia), «самостоятельное существование» (subsistentia), «сущность» (essentia) и некоторые другие. Уже сам перечень названных понятий свидетельствует о философской содержательности данной работы. Громадное значение для философии имел перевод соответствующих терминов с греческого на латинский язык.

Наибольший интерес в этом отношении представляют первые три главы. Свой разбор Боэций начинает с понятия «природа». Устанавливаются основные смыслы, в которых это понятие употребляется в философии. Их четыре. Во-первых, согласно Боэцию, под «природой» понимается вся совокупность мыслимого, включая Бога и чистую материю. Такую трактовку природы Боэций мог найти у досократиков и некоторых стоиков. Однако, принимая это определение, он делает одно уточнение в духе неоплатонической и восточно-христианской апофатики: Бог и материя постигаются только путем устранения всех прочих вещей. Заметим по этому поводу, что, принадлежа, вне всякого сомнения, к латинской рационалистической («катафатической») традиции и будучи во многом последователем Аристотеля, что и сделало его «отцом» схоластики, Боэций в то же время, как никто другой из его латинских философских предшественников, включая даже Августина, был приобщен к апофатическим методам Востока.

Во-вторых, термин «природа» употребляется, по Боэцию, для обозначения совокупности всех субстанций, телесных и духовных, – всего того, что обладает способностью действовать (facere) и претерпевать (pati). Кто из философов так понимал «природу», не ясно. У Лукреция (I, 441) встречается близкое к этому понимание самостоятельно сущего, как действующего или претерпевающего. Много позднее к определению субстанции как «сущности (природы), способной к действию (actio)», придет Лейбниц.

В-третьих, «природой» называется мир только телесных субстанций, способных к движению и покою. Боэций находит такое истолкование в аристотелевской «Физике».

Однако Боэция для его целей больше интересует четвертое значение термина, когда «природой» того или иного явления называют его характерную определенность, его видовое отличие (differentia specifica). Именно в этом смысле, по его мнению, теологи говорят о природах Христа. Поскольку же, как мы уже знаем, Боэций относит видовое отличие к характеристикам субстанциальным, то во второй главе, переходя к анализу понятия «лицо», «личность», он концентрирует внимание на природе субстанции. Ведь слово «личность» в обычном употреблении не может относиться ни к качеству, ни к количеству, ни к чему-то другому, но только к субстанции, да и то не ко всякой. Чтобы уяснить, какую же специфику, какую же «природу» должна иметь субстанция, именуемая личностью, Боэций выстраивает собственный вариант «древа Порфирия», подобный тому, который он предлагал, как пример родовидовой субальтернации в комментарии на «Isagoge». Отклонив все неподходящие ветви субальтернации, он приходит в третьей главе трактата (самой грудной для понимания) к своему прославленному определению «личности» или «лица» (persona): «naturae rationabilis individua substantia» – «неделимая субстанция разумной природы». Это – первое в истории философское определение «личности», хотя сам термин «persona» в значении «персонажа» встречается уже у Теренция, а в значении «юридического лица», частного человеческого субъекта – «особы» и самосознающего «я» – он применяется уже Цицероном. Сам Боэций, как мы видели, употребил однажды термин «personae» в комментарии па Порфирия для обозначения «особей» – неделимых ингредиентов вида. В настоящем пункте Боэций понимает «личность» как разновидность единичной – и поэтому неделимой – субстанции, такую, природе которой свойственна разумность.

Установив понятие «лица» для теологических целей, философ должен был теперь соотнести его с понятием «ипостась» (ὑπόστασις), так как спор, в который включился Боэций, шел пока еще в греческих терминах, и то, что у латинян выражалось в формуле «Единый Бог в трех лицах» у греков звучало, как «Единый Бог в трех Ипостасях». Поскольку обе формулы означали то же самое, Боэцию пришлось для начала поставить между «лицом» и «ипостасью» знак равенства. Для лучшего обоснования этого равенства он ссылается на то, что и сами греки часто применяют вместо термина «ипостась» термин «лицо», который в их языке обозначается словом «πρόσωπον». Точно подметив, что современные значения этого греческого слова, как и латинского слова «persona» происходит от первоначального значения – «личина», «маска», Боэций указывает на родственную этимологию слов «персона» и «просопон», и на семантическую обоснованность перехода от «маски» к ее деривативу – «личности». Однако он все-таки считает, что для выражения «индивидуальной субсистенции разумной природы» больше подходит не термин «персона» или «просопон», т. е. «личность», «лицо», а термин «ипостась», буквально переводящийся на латынь как «субстанция», но употребляющийся греками как раз в смысле «индивидуальной и разумной субстанции». Чтобы разъяснить все это поточнее, и чтобы тонкости применяемой греческими теологами диалектики не остались недоступными латинскому миру, Боэций устанавливает, далее, возможно более точную корреляцию двух рядов важнейших онтологических терминов – греческих и латинских. Если все эти термины мы передадим в русской литерации и добавим к ним русские эквиваленты, то получится следующая картина: усия = эссенция = сущность; усиосис = субсистенция = субъект сущности, ее носитель, самостоятельное существование, не требующее акциденций (от глагола subsistere, в буквальной этимологии означающего «стоять под собой» – «sub se stare»); ипостась = субстанция = «подстоящее» (sub stare – букв, «стоять под»), основа, субъект и носитель акциденций, подлежащее (у Боэция – supposita); просопон – персона = лицо, личность. Отношения между терминами одного ряда таковы: любая персона есть субстанция, любая субстанция есть субсистенция, любая субсистенция имеет эссенцию, но не наоборот. Личность – это не любая субстанция, а только разумная и неделимая. Правда, признак неделимости (индивидуальности) оказывается у Боэция здесь излишним, ибо признак этот уже входит в понятие субстанции как носителя акциденций. Ведь акциденции имеют только индивиды; виды же и роды, поскольку они универсальны, акциденций не имеют, а имеют только сущность (существенные признаки). Поэтому субстанция – это не любая субсистенция, а только индивидуальная, тогда как субсистенции могут быть и универсальными; чтобы быть субсистенцией достаточно иметь эссенцию. Наконец, чтобы иметь эссенцию (сущность), недостаточно быть субсистенцией, необходимо еще и быть (esse, εἶναι).

Из представленной картины корреляции видно, что Боэций в понимании базисных терминов метафизики решительно отходит здесь от своего учителя Аристотеля. Так, словом «усия» Аристотель обозначил и то, что Боэций переводит как «эссенция» (сущность), и то, что он называет субсистенцией, и то, что называет субстанцией, и даже то, что называет персоной. Кроме того, Боэций усию-эссенцию отождествляет с природой (natura), а последнюю с видовым отличием, что исключает понимание ее как индивидуального бытия. У Аристотеля же понятию индивидуального бытия соответствует как раз понятие «первой сущности» (протоусия), т. е. сущности в самом точном и полном смысле этого слова. Для аристотелевской «старой сущности» (деутороусия) у Боэция ставится в соответствие также не «эссенция», а только «субсистенция», для «первой сущности» – «субстанция». Вместе с тем, надо заметить, что у Аристотеля (точнее сказать – в «Категориях») обе «сущности» трактуются скорее именно как субстанции, тогда как у Боэция они разведены по разным категориям: одна отнесена к субстанции, другая – к субсистенции. В общем, Боэций понимает сущность достаточно узко и вполне в духе нашего времени – как то, что определяет специфику предмета и составляет его природу.

Разобравшись таким образом в терминах, Боэций применяет их затем к излагаемой проблеме соотношения природ и личности Христа. Он приходит к выводу, что если говорить о Троице, то следует считать, что в ней одна сущность (усия, эссенция), одна субсистенция (субъект сущности, усиосис), но три субстанции и три лица (персоны, просопы). Он, правда, тут же оговаривает, что Церковь не позволяет говорить о Боге как о трех субстанциях, и Боэций, проделавший такую работу ради того, чтобы доказать тождество «ипостаси» и «субстанции», в дальнейшем следует все-таки предписанию Церкви. Что же касается вопроса о лице и природах, то в оставшихся главах книги он доказывает (не очень, правда, опираясь на приведенный выше терминологический анализ), что в одном лице (ипостаси) вполне может совмещаться две различные природы (сущности), и что ошибкой Нестория было распределение божественной и человеческой «природ» по разным Лицам, а заблуждение Евтихия состояло в непонимании разницы между «лицом» (субстанцией) и «природой» (сущностью, видовой определенностью). Не имея возможности детально проследить аргументацию этих последних пяти глав, не имеющих прямого отношения к философии, скажем только, что и в них Боэций сохраняет свою манеру логической обстоятельности ы свой тяготеющий к философской рефлексии стиль.

Рефлексирующая мысль и логика –вот что делает теологические трактаты Боэция полноправной частью средневекового философского наследия. Ибо мы не должны забывать, что и философия может строиться только на том материале, который поставляет ей в качестве нормативного эпоха. Поэтому философские построения разных эпох внешне часто кажутся непохожими. Но строительные приемы всегда те же: интуиция, рефлексия, логика, диалектика и т. п. Боэций, как и все средневековье после него, строил на материале теологическом, но все же, как мы, надеюсь, могли убедиться, он и в теологии оставался философом, хотя, может быть, слишком рассудочным, а поэтому и несколько скучным.

4. «золотая книга»

Последнее произведение Боэция – «Утешение Философией» – во многих отношениях книга итоговая. Это итог философских и логических его изысканий, итог поэтических опытов, итог научной и политической деятельности, итог жизни. Ее стилистические особенности – выражение ее содержания в форме, объемлющей большое разнообразие литературных приемов и жанров; сочетание в ней исповедального и моралистического настроения с напряженнейшей работой аналитического ума – только подтверждают, что перед нами книга-завещание, плод последних раздумий большого мыслителя-гуманиста, почитающего своим долгом в трагической ситуации приближающейся собственной смерти поделиться с другими для их пользы всем накопленным опытом жизни, опытом мышления и творчества.

«Утешение» написано в тюрьме перед казнью. Достаточная ли это гарантия искренности автора? Почему в этом сочинении нет ни слова о христианстве и нет даже упоминания о Христе? Ведь Боэций, как мы видели, был ревностным защитником христианской веры, если не теологом. Почему же в исповедальной книге он молчит о своей вере? На эти вопросы в истории давались разные ответы. Некоторые считали, что религиозность Боэция была недостаточно глубокой, поэтому в роковой момент своей жизни он доверился не Религии, а той, кому он всегда был безраздельно предан и на кого возлагал наибольшие надежды, – Философии. А. Момильяно, старательно изучавший культуру Италии времен Боэция, пришел даже к выводу, что Боэций перед смертью отрекся от христианства272. Понятно, что историки, писавшие о Боэции до публикации Германа Узенера, вообще не видели здесь проблемы, отрицая принадлежность ему «теологических трактатов» и считая создателя «Утешения» чисто языческим философом. В наш век одни (Р. Картон, Э. Сил к, Э. Жильсон) находят в «Утешении» христианский (августинианский) дух и неявные цитаты из Библии273, другие, как Э. Рэнд, рассматривают эту книгу как философскую часть незавершенного по причине смерти более общего труда, второй частью которого должна была бы служить книга религиозно-теологическая274. Наконец, такие, как П. Курсель, связывают умолчание о его вере со спецификой той задачи, которую он ставил перед своим творчеством, а задачей его была легализация свободного философствования в рамках теоцентрической средневековой культуры275.

Автору данной статьи также довелось в свое время высказать на этот счет гипотезу276. Мне казалось тогда вполне вероятным, что «Утешение» могло принадлежать перу одного из учеников или последователей Боэция, тем более что в средние века благородный отказ от своего авторства в пользу учителя был делом обычным (современному человеку этого не понять!). Однако сейчас мне представляется более убедительной другая версия. Не подвергая сомнению искренность Боэция, мы все-таки не можем быть уверены в том, что он во время создания «Утешения» точно знал о неизбежности скорой своей гибели и не надеялся па помилование. Сам тот факт, что он имел возможность написать и притом большей частью в спокойном тоне не столь уж маленькое по объему сочинение, говорит о том, что условия его пребывания в заключении были не такими уж невыносимыми. Если предположить, что Боэций тогда еще не терял надежду на милость Фортуны, то его нежелание касаться вероисповедальных тем в философской книге становится понятным: ведь именно конфессиональные и богословские разногласия явились той искрой, от которой затаенная вражда между готами и римлянами вспыхнула с новой силой, приведя Боэция в столь печальное состояние. И кто знает, не послужили ли теологические трактаты Боэция одним из поводов для его ареста! Тем не менее все это только гипотезы, а фактом остается то, что «Утешение» – произведение не богословское, а чисто философское, хотя излагаемая в нем философия – это теоцентризм.

Жанр «утешений» весьма древний. Им воспользовался когда-то платоник старой Академии Крантор, позднее Цицерон, написавший «утешение» на смерть своей дочери Туллии, затем – Сенека, сочинивший «утешения» к матери Гельвии, к Полибию, к Марции; существовали и другие подобные сочинения. Так как в них на помощь утешаемому призывалась обычно философия, этот род сочинительства имел много общего с другим древним литературным жанром – с жанром «протрептика», то есть «побуждения», или «приглашения», к философии. Классиком этого жанра в античности считался Аристотель (его «Протрептик» не сохранился); по его примеру Цицерон написал свой знаменитый диалог «Гортензий», обративший впоследствии к философии душу юного Августина. Аристотелю подражал и Ямвлих, также сочинивший «Протрептик». От обоих этих произведений до нас дошли только фрагменты. Боэцию они могли быть доступны полностью.

Существует мнение, что значительная часть содержания «Утешения Философией» (Г. Узенер и др.), или даже почти весь его текст, исключая первую книгу (Л. Альфонси)277 есть не что иное, как адаптированное переложение аристотелевского «Протрептика», осуществленное Боэцием по модели II с учетом упомянутых сочинений Цицерона и Ямвлиха. Но, по-видимому, ближе к истине П. Курсель и большинство других исследователей, отмечающих более сложный состав источников этого сочинения, или Э. Рэнд, допускающий существенное участие в нем собственных идей Боэция. Ведь даже в жанровом отношении «золотая книга» – не только «протрептик».

Из пяти книг «Утешения» первая напоминает исповедь, вторая – моралистическую диатрибу, третья – сократический диалог, четвертая и пятая – теоретический трактат. Кроме того, сочинение написано в форме «сатуры», когда прозаические части чередуются с поэтическими и для каждой из частей свободно избирается свой литературный слог и поэтический размер. Что касается разнообразия стихотворных метров, то их в «Утешении» более двадцати. Прозаический слог Боэция здесь также достаточно вариативен. Однако в отличие от своего древнего прототипа – «Менипповой сатиры» Варрона, сатура Боэция при всей ее стилистической пестроте сохраняет содержательное и смысловое единство, так что все части ее оказываются продуманно связанными и подчиненными одной цели, достигаемой полностью только в конце пятой книги. В этом она похожа на сатуру Марциана Капеллы «Брак Меркурия и Филологии».

Помимо повествовательных и поэтических Боэций, как и Марциан, использует в своем сочинении и ряд драматических приемов, но с наибольшей последовательностью он применяет приемы диатрибы, философской наставительной беседы, где в роли наставницы выступает сама госпожа Философия, а в роли наставляемого – узник этого мира Боэций. Беседа имеет не столько чисто дидактический, сколько терапевтический характер. Развитие сюжета выглядит как последовательное решение некоей медицинской задачи: от постановки диагноза болезни в первой книге, через стадии сначала предварительного, а затем основного, радикального лечения в остальных книгах, до полного исцеления пациента в конце работы. В ходе терапии врачующая Философия следит за меняющимся состоянием Боэция, осведомляется о его самочувствии, методично чередует более мягкие и слабые целительные средства с более горькими и сильными, ободряя и утешая больного. И все это в сочинении Боэция совсем не похоже на простой литературный эксперимент, на игру. Его понимание миссии философии как целительницы души очень серьезно, и оно имеет глубокие корни в античной культуре, где философия долго была наделена жизнетворческой и душеспасительной функцией, почти полностью перешедшей потом к религии. В этой подлинно практической функции она выступала у пифагорейцев, Сократа и Платона («Федон», ранние диалоги), у Аристотеля, у всех стоиков, скептиков и эпикурейцев, вообще в той или иной мере у всех философов эллинизма. Но никто, ни до, ни после него не выразил это понимание философии так ясно и сильно, как это сделал Цицерон; достаточно вспомнить его «Тускуланские беседы» и то, что мы знаем о его «Гортензии» и «Утешении». И это для нас немаловажно, ибо Цицерон – один из главных источников Боэция как в отношении жанра и стиля, так и в отношении идей. А ведь Цицерон, живописавший философию в самых ярких художественных красках, называл ее «наукой об исцелении души» (Туск., III, 3:6), и он еще задолго до Боэция фактически представил ее в своем «Consolatio» и «Тускуланах» в образе царственной собеседницы, утешающей в горе и врачующей душевные недуги: «Дело обстоит так: чтобы избавиться от несчастий, нужно исцелиться душой, а этого нельзя достичь без философии. Поэтому, взявшись за дело, предадим себя ей для исцеления и, если захотим, – исцелимся»278.

У Боэция, как и у Цицерона, философия утешает и исцеляет, просвещая. Ее медикаменты – знания и идеи, а единственный способ лечения – логическое рассуждение, иллюстрируемое поэтическими образами. Никакой мистической терапии, никаких оккультных средств, никакого сверхразумного внушения. В «Утешении» Боэция совсем не используется путь откровения. Это и удивляет – ведь книга написана в начале средневековья, – и заставляет задуматься над тем, сколь сильна была римская рационалистическая традиция, ибо несмотря на то, что между Цицероном и Боэцием расстояние в полтысячелетия, взгляд на философию у них общий. Поэтому вряд ли верно, как это делает П. Курсель, включать «Утешение» в русло той традиции, куда входит и герметический трактат «Поймандер». Там тайны бытия пророческим языком открывает полубог, здесь истины бытия доказываются рациональным языком человеческой философии. Недаром Философия у Боэция имеет облик не богини, а смертной женщины.

Философия, аллегорически изображенная Боэцием в первой книге «Утешения», являет собой строгую и властную даму с величественной осанкой, но с трудно определимым возрастом и ростом. Она не похожа на обаятельную и изящную невесту Меркурия Филологию – царицу муз у Марциана Капеллы. Строгость Философии – символ того, что ее дело, направленное на поддержание не только культуры, по и самого смысла жизни, очень серьезно и требует максимума труда и дисциплины. Ее властность, символизируемая скипетром, который она держит в одной руке, выражает ее правительную миссию в науке и в жизни. В другой руке она держит книги – знак просвещенности и единения мысли со словом. Ее неуловимый возраст – у нее видны и черты ее древности, и черты юности («горящие глаза») – свидетельство того, что философия никогда не устаревает и всегда актуальна. А рост ее, то возвышающийся до небес, то понижающийся до человеческих размеров, означает, что она по старинному определению есть знание вещей божественных и человеческих, что она универсальна и по предмету, и по методу. Наконец – ее одежда. Она выдает и ее высокое происхождение, и непростую историю ее жизни. Одеяние ее нетленно, как нетленны те формы мысли и слова, в которых философия себя выражает. Обозначенные на ее платье буквы и чуть заметные ступеньки, восходящие от буквы «П» к букве «θ» говорят о том, что спасительная для узника философия вышла из школ Платона и Аристотеля, где «теоретическая» жизнь всегда ставилась на лестнице восходящих ценностей выше «практической». Однако одежда ее частично разорвана – оттого, что многие недостойные не раз пытались подделываться под ее уполномоченных, отрывая для себя от философии элементы ее внешней атрибутики и оставаясь совершенно не причастными ее подлинной внутренней жизни.

Таков портрет Философии, нарисованный Боэцием. Уже только на основании этого портрета можно кое-что сказать о его философских симпатиях и предпочтениях, а также – с какой-то вероятностью – о теоретических источниках «Утешения». Не удивительно, что полноценной философией здесь объявляется платонизм вместе с аристотелизмом, считавшимся у Боэция разновидностью первого. Ведь в том же «Утешении» Боэций прямо именуется как «воспитанник элеатов и академиков»279, т. е. последователей Парменида и Платона. Не приходится удивляться и тому, что к числу лжефилософов, разрывающих философскую «одежду», он, как выясняется дальше, отнес эпикурейцев и стоиков – ведь они, как говорится, философствовали «по стихиям этого мира» и были материалистами, хотя стоики в меньшей мере, чем эпикурейцы. Удивление может вызвать другое: в перечень философов, пострадавших за честь самой философии, Боэций, наряду с греками Анаксагором, Зеноном Элейским, Сократом, включает римских стоиков Сорана, Кания и Сенеку. Что бы это могло значить? По-видимому то, что Боэций не относил названных своих соотечественников к приверженцам греческой Стой, а считал их, как и авторитетнейшего для него Цицерона, представителями нормальной римской философии, особенностью которой был просвещенный и сознательный эклектизм (вспомним, как Сенека в письмах к Луциллию одобряет Эпикура, ценит Аристотеля и уважает Платона, говоря при этом в духе Цицерона, что он не связывает себя никакими обязательствами и перед Стоей). Не считал Боэций стоиком и себя самого, хотя в «Утешении», особенно во второй книге, он широко использует и стоическую аргументацию. Есть достаточно оснований считать, что греческих древних и средних стоиков, то есть Зенона Китийского, Клеанфа, Хрисиппа, Панетия, Посидония и других, Боэций вовсе не читал (если их труды вообще к этому времени сохранились, что маловероятно) и судил он о Стое скорее всего по критическим пассажам Цицерона, таким как «De finibus» (L. IV), «De natura deorum» (L. III), «De fato», «Paradoxa stoicorum», и в первую очередь «Academica posteriora». Следовательно, стоические примеры и аргументы второй книги «Утешения», если их первоисточником не являются Платон и Аристотель, а также неоплатоники, взяты Боэцием из римско-латинской традиции.

Рассмотрим теперь теоретические источники других книг «Утешения». В третьей книге, где речь идет о Высшем Благе (Summum Bonum), являющемся основанием всех стремлений и всего мирового процесса, больше всего ощущается влияние Платона и неоплатонизма. Ф. Клингнер полагает, что в противоположность второй книге, где преобладает стоицизм, в третьей безраздельно царствует сократический метод280, тогда как А. Мюллер считает, что форма изложения в этой книге аристотелевская, но, как подчас и в других сочинениях Боэция, таких, как комментарий на Порфирия и на «Об истолковании», в аристотелевскую форму вкладывается платоническое содержание281. Ф. Клингнер, В. Тайлер и П. Курсель видят в знаменитой IX поэме третьей книги, служащей кульминацией всех размышлений Боэция о Боге как Высшем Благе, не только очевидное влияние платоновского «Тимея», но также следы комментариев к нему либо Прокла, либо кого-то из его школы, вероятнее всего – Аммония Гермия282. Курсель подкрепляет это мнение тем, что в третьей книге Боэция цитируются как раз те стихи из Гомера, Парменида и «Халдейских оракулов», которые были излюбленным предметом цитирования в школе Прокла. Со своей стороны, Ф. Суловский относит главные источники указанной поэмы к более раннему времени, считая ими соответствующие комментарии на «Тимей» Халцидия и Порфирия283. Все без исключения сходятся на том, что содержащаяся в третьей книге «Утешения» трактовка проблемы зла имеет своим источником платоновский «Горгий». Следует признать, наверное, также и влияние на эту книгу Августина – слишком очевидна близость и почти полное совпадение его рассуждений о единстве как условии бытия (см. напр. «De musica», VI, 13) с аналогичными рассуждениями Боэция284. Впрочем, можно рассматривать эту близость и как свидетельство общности их источника (П. Курсель), которым был неоплатонизм. То же самое можно сказать о сильно напоминающих раннего Августина размышлениях Боэция о Боге, о зле как ничто.

Четвертая и пятая книги посвящены таким вопросам: об оправдании божественной справедливости перед лицом существующего в мире зла (теодицея), о соотношении Судьбы и Провидения, о божественном предзнании, случайности и свободе воли, а также о вечности и бесконечном времени. Проблема теодицеи решается в духе того же платоновского «Горгия» и, возможно, на материале названных выше протрептиков и сочинений римских стоиков. Далее, начиная с VI прозаической части1 четвертой книги и до конца сочинения наблюдается перманентное влияние неоплатонизма школы Прокла и, с определенной вероятностью, влияние Августина. Говоря конкретнее, Провидение и Судьба соотносятся у Боэция точно так же, как в работе Прокла «О Провидении и Судьбе». И даже знаменитое уподобление Боэцием нашей зависимости от Судьбы степени удаленности линии окружности от ее центра, выражающего простоту Провидения, как считает П. Курсель, заимствовано из сочинения Прокла «О десяти сомнениях, касающихся Провидения».

Вопрос о предзнании в связи с оправданием случайности и свободы воли рассматривается Боэцием в том же ключе, что и во втором его комментарии на «Об истолковании», и, следовательно, в духе Аристотеля. Однако, помимо чисто логического, здесь участвует и теологический аспект проблемы, причем, как доказывает Курсель, многое, вплоть до избираемых приемов, оказывается сходственным с тем, что содержится в комментарии на «Об истолковании» Аммония Гермия. Тот же Курсель, Тайлер, Клингнер и другие особенно настаивают на зависимости Боэция от Прокла и его учеников в вопросе о вечности и временной непрерывности («aeternitas» и «perpetualitas»). Ссылаясь на то, что ни у Халцидия, ни у Макро- бия между этими понятиями еще не было различения, Курсель делает вывод285, что в латинский мир это различение ввел именно Боэций, причем взяв его либо непосредственно у Прокла, либо из некоего утраченного теперь комментария на «Физику» Аристотеля, принадлежавшего Аммонию Гермию. Об этом свидетельствует тот факт, что Боэций использовал и другие сочинения Аммония, а кроме того, то, что современник Боэция (которого он вряд ли знал или читал) Симпликий был учеником и слушателем Аммония, а у Симпликия имеется ясное различение вечности и бесконечного времени.

Думается, что хотя позиция Курселя выражена вполне убедительно, все же из уважения к исторической правде следует уточнить, что еще задолго до Прокла и Аммония различие между божественной вечностью и временной бесконечностью, между причинным началом времени и началом во времени с полной ясностью установил Августин (см. напр.: Confessiones, XI, 11–13).

Таким образом, философия «Утешения» сложилась из идей, почерпнутых из самых разнообразных источников, но главными из них, по нашему мнению, были все-таки неоплатонизм, Платон, Аристотель, римские моралисты и Августин. Но видеть в Боэциевом сочинении чистую компиляцию было бы не верно. В нем есть много личных раздумий, собственный достаточно целостный взгляд на вещи, но есть, конечно, и то, что ему не принадлежит, хотя, по сути дела, многое из этого вообще не принадлежит никому.

Что бы там ни говорили, но у философии все-таки есть вечные проблемы. Они перекочевывают из системы в систему, не получая окончательного решения и всегда с новой силой воспламеняют сердца и умы философов. Их ценность – в самой их проблемности. С их разрешением – если бы оно было возможно – опустошилась бы и умерла философия. Некоторые из таких проблем составляют содержание «Утешения».

Возьмем центральную для этой книги проблему Судьбы. У Боэция она выступает в двух модификациях, как проблема Фортуны и как проблема Рока (Fatum). Кто из людей не сетовал хоть раз на свою судьбу, имея в виду непостоянство Фортуны, а иногда и ее, казалось бы, ничем не оправданную упрямую враждебность к нам? Кто не радовался, когда безо всяких особых заслуг с нашей стороны нам вдруг, как говорится, начинало везти? При этом в первом случае мы обязательно задаемся вопросом «за что?», в то время как во втором случае такой вопрос мы, если и ставим, то крайне редко. А ведь следовало бы из соображений справедливой симметрии ставить всегда.

Боэций, следуя большинству античных моралистов, предлагает относиться к Фортуне, к случайному, нечаянному счастью или несчастью, спокойнее: не слишком ликовать, когда вам везет, и не унывать, когда не везет, помня всегда о том, что переменчивость – это не болезнь и не аномалия Фортуны, а ее сущность и природа. Если бы Фортуна подчинялась постоянству и закону, она перестала бы быть самой собой. Ибо латинское слово «Fortuna» происходит от слова «forte», что значит «случайно», «нечаянно», «может быть» (а может и не быть). Вот почему с давних времен Фортуна изображалась стоящей на шаре (в знак ее неустойчивости), и символом ее считается вращающееся колесо, несущее точки обода то вверх, то вниз286. Когда мы требуем от Фортуны, чтобы она посылала нам всегда только благоприятные обстоятельства, мы требуем от нее невозможного. Дары фортуны – это то, что мы получаем не столько по заслугам, сколько в силу обстоятельств. Сюда Боэций относит знатность, власть, почести, богатство, славу и чувственные наслаждения, с ними связанные. Знатность, т. е. высокое происхождение, от нас не зависит совсем. Обладание властью зависит от политической конъюнктуры; почести – от власти и славы; богатство – от экономических и многих других обстоятельств; слава – от настроений толпы. Поэтому все это вещи ненадежные и к тому же для своего поддержания требуют огромных усилий.

Правда, в отличие от стоиков Боэций не призывает нас презирать Фортуну. Он даже учит быть благодарным ей, когда она, вдруг расщедрившись, посылает нам свои дары. Надо только помнить, что все, получаемое нами от Фортуны, дается нам не навсегда, а на время и к тому же дается взаймы, чтобы потом мы это вернули. Когда Фортуна отнимает у нас ранее данное, мы не должны роптать и обвинять ее в несправедливости, ибо никаких обязательств о передаче нам ее даяний в вечное пользование она никогда нам не давала. «Никогда Фортуна не сделает твоим того, что природа сделала тебе чуждым»287.

Как это ни парадоксально, Боэций считает, что мы должны больше благодарить Фортуну, когда она отвращается от нас, чем когда она нас балует. Ведь удача, ставшая привычной, расслабляет и притупляет бдительность, чем делает неизбежную в дальнейшем перемену Фортуны особенно тягостной. Наоборот, испытания судьбы закаляют и делают особенно приятным ее неожиданный поворот к лучшему.

Однако, тысячи раз убеждаясь на опыте в непостоянстве и превратности Фортуны, мы, замечает Боэций, тем не менее неизменно влечемся к ее сомнительным дарам. Это происходит потому, что в них есть некое подобие блага, а благо как раз и является единственным предметом всех наших стремлений. Точнее говоря, то, чего мы больше всего желаем, – это счастье, блаженство, но что же такое блаженство, как не обладание благом! Не случайно же само слово «блаженство», равно как и родственные ему слова «благоденствие», «благополучие», «благосостояние», выражающие обычное представление о счастье, происходят от слова «благо». Таким образом, путь к счастью – это приобщение к благу. Из всего этого Боэций выводит свое классическое определение: «Блаженство – это совершенное состояние, которое является соединением всех благ» и другое: «Блаженство есть благо, которое, когда оно достигнуто, не оставляет желать ничего большего»288.

Согласно Боэцию, ошибка людей – в том, что они, стремясь к своему благополучию, не обращают внимание на его подлинный источник и, гоняясь за призраками счастья, не ведают о действительном благе. Как и все платоники, как и Августин, Боэций считает, что это благо, служащее последним основанием всех конечных, односторонних и неполноценных благ, следует искать не во внешних вещах, а в душе человека. «Ведь человек, – говорит Боэций, вторя платоникам и отцам христианской церкви, – это образ Божий, и образ этот заключается в его бессмертной душе». Насколько же недостоин человек самого себя, когда он гоняется за телесными, суетными, смертными благами, а душой своей пренебрегает. В этом есть и что-то кощунственное: стремясь к низкому, человек оскорбляет своего Творца. Ибо предмет стремления в определенном смысле выше того, кто к нему стремится; и, если кто-то, например, посвящает себя накоплению сокровищ, он ставит себя тем самым ниже презренного металла, безжизненных минералов. Только те сокровища, которые собраны в душе, возвышают человека и угодны Создателю.

Но почему же все-таки человек столь неудержимо стремится к этим суетным благам, если даже само стремление к ним является для пего унизительным? Да потому что он принимает их за истинные – он ожидает, что через их посредство он обретет истинное блаженство, т. е. достигнет совершенного состояния души, наслаждающейся всеми благами сразу. И человек притом смутно чувствует, в чём его благо. Когда он стремится к богатству, он чувствует, что нельзя быть блаженным, если во всем нуждаешься; когда хочет власти и могущества, знает, что рабство и бессилие – это зло. Точно также, стремясь к почестям и славе, он в действительности ищет уважения и признания, без которых нет настоящего блаженства, а предаваясь наслаждениям, он чувствует, что нет блаженства без радости. Ведь по самому смыслу высшее Благо, призывающее к себе человека – это то, что ни в чем не нуждается (ибо содержит в себе все необходимое для счастья), что обладает великой и непобедимой силой, что заслуживает высочайшего уважения и почитания, что сияет вечной славой и преисполнено светлой радостью. Кто достигает всего этого, поистине достигает блаженства. Однако человек, как правило, проходит мимо цели, к которой его влечет и почти толкает природный инстинкт. Он ищет достатка в материальном богатстве, которое никогда не насытит не только его духовных желаний, но и обычной алчности; оно лишь добавит ему новых забот, ибо для сокровищ нужны соответствующие «сосуды» и «охрана». Свою силу он видит в господстве над другими, а это господство неизбежно лишает его безопасности и власти над самим собой – единственной власти, которая делает человека действительно сильным. То же самое происходит и с другими предметами человеческих стремлений: люди думают приобрести уважение, занимая высокие посты, по чипы ничего не добавляют к их личным достоинствам и только выставляют напоказ их скрытые пороки; стремясь к мирской славе, люди мучатся тщеславием; предаваясь чувственным наслаждениям, они вместо искомой радости испытывают в конце концов тяжкие страдания. Таким образом, пути, которыми ходит человек, не ведут его к счастью. Как же быть?

Прежде всего следует усвоить, что человеческое благо едино и неделимо. Нет подлинного достатка без настоящего могущества, могущества – без заслуженного уважения, уважения – без прочной славы, славы – без светлой радости и т. п. Поэтому тщетно искать что-нибудь одно из этого, пренебрегая другим, например, искать подлинного достатка, не заботясь об истинном могуществе, теряя уважение, находясь в бесславии и унынии. Благо является нам или во всей своей полноте, или не является вовсе. В общем благо – это совершенство и достигается оно па пути нравственного совершенствования человека, па пути добродетели. Творя добро, мы обязательно приобщаемся ко всей полноте блага, к благу как таковому, к высшему и абсолютному Благу, а тем самым к своему блаженству. Из неделимости этого высшего Блага следует, что никакое доброе дело не может породить зла и что если наш поступок действительно хорош, то он хорош во всех отношениях и не может нанести вреда пи нам, ни кому-либо Другому. Самая типичная паша ошибка состоит в том, что мы ищем блаженства в отрыве от совершенного Блага. Но существует ли это высшее Благо?

Так в книге Боэция встает другая фундаментальная проблема, волновавшая и до, и после него всех больших философов, включая Платона, Августина и Канта: существует ли безусловное основание человеческой нравственности, от которого получает свой смысл деление всего того, что заключается в поступках людей, на добро и зло. Боэций решает эту проблему положительно, выводя существование высшего и абсолютного Блага из самого наличия благ низших и относительных. Это Благо он отождествляет, разумеется, с Богом, присоединяя затем ряд аргументов в доказательство бытия Бога и совпадения в божественной сущности Бытия и Блага. Среди этих аргументов – большинство так называемые космологические, но один, наделяющий Бога существованием преимущественно перед всеми иными вещами на основании самого понятия о нем как Бытии Величайшем289, предвосхищает «онтологический аргумент» Ансельма. Используя идеи своих предшественников – стоиков, неоплатоников, а возможно, и христиан, – Боэций доказывает единственность Бога и невозможность существования двух или более абсолютных благ. В связи с этим он довольно подробно и с большим искусством раскрывает тему единства как изначального условия всякого бытия, демонстрируя свою приверженность тому способу философствования, который получил развитие в школе Плотина. Представляя Бога на манер плотиновского «Единого», Боэций наделяет его чертами трансцендентности и сверхразумности, но вместе с тем видит в Боге источник всякого бытия и разума. Подобно Плотину, он вводит понятие «Божественного Разума», посредством которого Бог-Благо творит мир; пользуется он также и идеей «Мировой Души» (третья ипостась в оптологии Плотина), которая служит ему для объяснения единства чувственного космоса и его зависимости от божественного Провидения. Как плод творения единого высшего Блага наш мир не может быть ничем иным как благом; поэтому все, что имеет в этом мире бытие, есть благо, а зло – это только небытие, лишенность или неполнота бытия (восходящая к Платону концепция «меонизма»). Поскольку же бытие зависит от единства, а единство – от Единого-Бога, получается, что зло – это разлад с самим собой и с миром, отпадение от Бога. Но при всем этом зло все-таки ничтожно, так как оно не имеет самостоятельного бытия. Боэций присоединяет к этому рассуждению еще и такой, весьма остроумный аргумент: Бог всемогущ, но зла он создать не может, потому что он всеблаг и всезнающ, следовательно, зло – ничто290. И Боэций, вдохновленный платоновским «Тимеем», рисует нам величественный образ созданного Богом и управляемого божественным Провидением мира – наилучшего из всех возможных. Однако такой ход мысли приводит Боэция к третьей вечной проблеме – к проблеме оправдания присутствия в мире зла, то есть, поскольку речь идет о философии, включающей в себя идею Бога, к проблеме теодицеи.

Пожалуй, все люди очень болезненно переносят постоянно наблюдаемую ими картину, когда добрые и честные страдают от невзгод, превратностей судьбы и произвола злых и нечестивых, а те нередко преуспевают и наслаждаются жизнью, благополучно избегая возмездия за совершенные злодеяния. Философы, верившие в конечное торжество справедливости в мире, доказывали, что такая картина человеческого мира есть иллюзия. Среди них был и Боэций. Если говорить о наиболее остроумных доводах в пользу этого, приводимых в «Утешении», то они таковы. Злые не бывают благополучны, так как они, делая зло, сами отстраняют от себя блага, а благополучие и блаженство – это обладание благом и приобщение к нему. Злые всегда несчастны, так как, считая, как и все люди, свое дело благом, а значит, стремясь к благу, они, делая зло, удаляются от желанной цели и никогда не имеют, чего хотят. Зло разъедает душу, а ведь блаженство есть состояние души. Безнаказанное зло хуже для самого злодея, чем наказание, ибо наказание очищает его душу от зла, освобождая место благу (а значит и блаженству), а безнаказанность зло сохраняет. Наконец, сочувствовать следует большо преступникам, а не их жертвам, ибо тот, кто подвергается злодеянию, не удаляется из-за этого от блага своей души, а совершивший зло от своего блага удаляется и потому делается несчастнее. Из всего этого вытекает, что счастливых злых не бывает. Поэтому: «Скорби ж о людях злых, люби по праву добрых!».

Доводы Боэция не новы, их мы встретим уже у Платона в «Горгии» и у Цицерона в его философских диалогах, у римских стоиков, у неоплатоников. Вся античность старалась доказать бессилие зла и могущество добра в этом мире. Но главный тезис: «Наградой доброго является его доброта, а наказанием злодею служит его злоба» всегда оставался не слишком убедительным. В самом деле, в повседневной жизни человек живет все-таки не одними только духовными интересами; он должен есть, нить, иметь одежду, очаг, заботиться о здоровье, о близких, и поэтому также – о карьере, доходе, престиже и т. п. Все это человеческое, слишком человеческое, чтобы от этого отказаться. И что же? Указанные житейские блага, пусть даже временные, а не вечные, пусть иллюзорные, а не истинные, но все же вполне соответствующие смертной человеческой природе, распределены между людьми так, как будто миром правит не справедливый Бог и Его благое Провидение, а какой-то слепой случай. Иначе как объяснить, что страдания и лишения, тюрьмы и пытки выпадают на долю честных едва ли не чаще, чем на долю злодеев? Неужто судьбы людей складываются в этом мире безо всякого разумного учета их действительных заслуг?

Вопрос этот подводит Боэция к сложнейшей теме соотношения судьбы (fatum) и Провидения. Разработку темы он начинает с уточнения того, что мы понимаем под случайностью, случаем. По его мнению, случайным мы чаще всего называем то, «разумное устройство чего не познано», и что поэтому вызывает в нас удивление и недоумение. Если же темнота нашего незнания сменилась бы светом понимания, мы бы ясно увидели, что ничего случайного в мире нет, и что все имеет разумные основания. Таким образом, в этом первом, самом общем, своем значении (в дальнейшем Боэций будет рассматривать еще два смысла данного термина) «случайность» как результат невежества оказывается чистой иллюзией.

Все вещи в своем бытии и все события в своем появлении имеют достаточные рациональные основания (rationes), которые заложены в логике абсолютного мышления Бога, в Его вечном Разуме (Intelligentia). Бог-Творец подобен художнику, который заранее имеет в своем уме идеальный образ творимого произведения. Этот образ, т. е. полнота всех оснований, предназначенных к существованию вещей и событий, составляющих единую и неделимую мысль Бога, и есть Провидение. Но Бог – не такой художник, у которого произведение может отличаться от замысла по причине недостатка силы и мастерства. Он – Мастер совершенный и всемогущий, и поэтому все, что Он изначально замыслил, с неизбежностью осуществляется: мир, как он есть, в точности совпадает с божественным идеальным порядком мира, и ни одна вещь не выходит за пределы этого порядка. Разница здесь только в том, что идеальный порядок весь сразу, вечно, пребывает в неделимом единстве, т. е. простоте, божественной мысли, а мировой порядок развертывается постепенно во времени и пространстве, подобно произведению художника, часть за частью переходящего из единого идеального замысла на материальное полотно. Так вот, – говорит нам Боэций, – тот же самый порядок мира, если он рассматривается по отношению к устанавливающему его божественному Разуму, есть Провидение, а если – по отношению к самим вещам, существующим в пространстве (месте) и времени, есть судьба. От своей судьбы не уйдешь, ибо судьба только исполняет предначертания Провидения, а воля Провидения непреложна. Судьбы людей многоразличны, но в простоте Провидения они полностью согласованы и составляют все вместе единую судьбу мира человеческого, в котором каждый занимает свое, наиболее соответствующее ему, место, и никто не забыт. Вместе с тем, если избежать своей судьбы и невозможно, можно все-таки избежать ее превратностей. Ведь линия судьбы – это функция времени. Чем сильнее вы зависите от времени и временного, а значит, от нестабильного и преходящего, тем превратнее и изменчивее ваша судьба, тем менее надежно и менее прочно ваше положение. И наоборот, чем ближе вы к божественной жизни с ее неизменной вечностью, тем меньше ваша зависимость от времени, а следовательно, и от превратностей (неожиданных изменений, превращений) судьбы. Боэций сравнивает зависимость человека от превратностей судьбы с зависимостью скорости вращения точки обода колеса от ее расстояния до центра. Чем больше радиус колеса, чем дальше она отстоит от центра, тем стремительнее песет ее по кругу время то вверх, то вниз, тем неустойчивее и неопределеннее ее положение в пространстве. Так же и с судьбой. Центр – это ось и начало бытия; это – сам Бог. Уподобьтесь в своей жизни Богу, и судьба перестанет бросать вас вверх и вниз. Правда, вы боитесь только падения вниз. Но таков уж закон вращения колеса судьбы: высоко подниметесь – низко упадете. А то, что максимально приобщается к неизменности божественного Разума (Провидения), «изба- вившись от движения, избегает необходимости, налагаемой судьбой». Иными словами, тот, кто живет только по законам божественного Провидения, свободен. Его свобода состоит в добровольности принятия того порядка, который действует в мире; она состоит в сознательном соучастии в мировом процессе, направляемом Богом, в радостном признании, что все идет к лучшему. Преодоление необходимости судьбы достигается у Боэция через специфическое понимание ее как волеизъявления благого Провидения, в котором концентрируется абсолютная свобода Бога. Римляне называли такое отношение к судьбе amor fati – «любовь к судьбе». Человек должен любить всякую данную ему Богом судьбу, помня о том, что выпадающие на его долю радости и страдания всегда находятся в согласии с его собственным благом и с благом целого мира. Пути Провидения неисповедимы, и, если в сплетении судеб вам представится что-то несправедливым, нелогичным или случайным, знайте, что ваше представление ложно из-за ограниченности человеческого ума, неспособного проникнуть в скрытые от нас глубочайшие тайны божественного Промысла. Когда мы видим поруганную добродетель или преуспевающего злодея, мы должны помнить, что даже адские страдания и вопиющее зло Провидение удивительным образом всегда обращает во благо и что даже закоренелые преступники своими действиями достигают в конце концов не своих, а божественных целей. И если вас неожиданно постигает несчастье, помните – это не случайно, ибо «все кажущиеся бедствия, если они не укрепляют и не исправляют, то, значит, наказывают» (IV пр. VII). Так осуществляется божественная справедливость, ставящая все на службу добру.

Заметим, что оправдание божественной справедливости – теодицея – достигает у Боэция своей кульминации в идее, которая спустя многие столетия станет одной из центральных в философии истории Вико и Гегеля (у последнего – под названием «хитрость мирового разума»), – в идее о том, что любые человеческие действия и субъективные намерения неизбежно направляются Провидением па пользу самому человечеству. Но теперь встает с повой СИЛОЙ вопрос: как же быть с человеческой свободой? Ведь если в планах Провидения все человеческие поступки полностью предусмотрены и предопределены, можно ли говорить, что человек сам, по собственной воле их совершает, а значит, и несет за них ответственность, заслуживая, по справедливости, наград или показаний? Если же судьбы людей не находятся в их собственной власти и люди, подобно тому, как они изображены в платоновских «Законах», являются лишь марионетками Провидения, тогда не только все заслуги, по и все преступления людей придется приписать не человеку, а самому Богу, –что нелепо. С другой стороны, признание того, что человеческие поступки зависят только от свободной воли людей, означало бы упразднение божественного всемогущества и самой возможности Провидения. Боэций понимает, что разрешить это явное противоречие можно только в том случае, если будет доказана совместимость свободы и необходимости. Но как их совместить? Он полагает, что сначала следует вернуться к вопросу о случайности. С этого и начинается заключительная, пятая, книга «Утешения».

Мы видели, что еще раньше Боэций связывал представление о случайности с незнанием причин того или иного явления. Теперь он дает оценку идее случайности как просто беспричинности. Он считает эту идею совершенно ложной. Если бы что-нибудь совершалось безо всякой причины, это означало бы, что нечто происходит из ничего, что невозможно. (Боэций мыслит здесь полностью в духе античного натурализма, игнорируя христианский креационизм.) Поэтому и свобода человеческой воли не должна пониматься как необусловленность этой воли никакими причинами, но речь должна идти только об особой причинности. Что же касается случайности, то единственно верное ее понимание, считает Боэций, содержится в «Физике» Аристотеля (II, 5, 197 а), где она определяется как «сов-падение», пересечение относительно независимых причинных рядов, порождающее неожиданный результат. У таких событийных совпадений в свою очередь тоже всегда есть причина, ибо совпадать причинные ряды заставляет необходимый порядок Провидения (V, пр. I). Таким образом, ничто не «случается» без ведома Провидения, по каким бы причинам оно пи случалось. Но одно происходит по причине своей природы, другое – но причине внешнего принуждения, третье – по причине собственной воли, а кроме того, все это, вместе взятое, происходит по причине божественного решения, т. е. предопределения.

И вот, Боэций снова отброшен к стене необходимости, поскольку божественное предопределение не может не иметь необходимого и неотвратимого характера. Судьбы людей заранее предрешены божественным разумом во всех деталях, так что и волоса не упадет с нашей головы, если это не было предусмотрено Провидением. Но означает ли это, что человек желает, избирает, действует не сам и что за него это все совершает Бог? На этот вопрос Боэций дает отрицательный ответ. Все, что обладает разумом, говорит он, обладает свободой воли, способностью определять, чего следует желать, чего – избегать. Правда, ограничившись этой декларацией, он незаметно переводит вопрос в несколько иную плоскость: он спрашивает, можно ли совместить свободу человеческой воли с божественным предзнанием будущего? Как известно, над этим вопросом когда-то много потрудились Аристотель и стоики Хрисипп и Посидоний, а также Цицерон в своем трактате «О судьбе». В более близкие к Боэцию времена его обсуждали Прокл и его последователи. Предлагаемое Боэцием решение этого вопроса совпадает с решениями отчасти Цицерона, отчасти – школы Прокла.

Основной смысл вопроса состоит в следующем. События, которые произойдут в будущем, достоверно известны Богу до их свершения, так как все они входят в общий план мира, от века пребывающий в божественном Разуме. Знание Богом этих будущих событий безошибочно, поэтому они не могут произойти иначе, чем как их предузнает Бог. Если знание истинно, то независимо от того, относится ли оно к прошлому, настоящему или будущему, познанное должно произойти с необходимостью. Конечно, сама по себе истинность знания не делает происходящее необходимым, но вместе с тем она является знаком того, что произошло, происходит или произойдет именно это. Однако если в отношении прошлого и настоящего необходимое соответствие между событием и его истинным знанием обусловливается наличием в прошлом или настоящем именно и только этого события, а само событие мыслится уже как неотвратимое (ведь оно уже состоялось), то в отношении будущего возникает сомнение: могут ли еще не состоявшиеся события быть причиной истинного о них знания и можно ли из истинного о них знания выводить собственную необходимость этих событий? Боэций отвечает в обоих случаях отрицательно. Будущее не может быть причиной непогрешимого знания, иначе мы должны принять концепцию фатализма. Следовательно, только тот знает будущее с полной точностью, кто имеет его в настоящем, т. е. только Бог, который потому и знает будущее, что сам его предопределяет в своем вечном настоящем. Не божественное Провидение «провидит» будущее, потому что оно случится, а, наоборот, будущее случится потому, что оно предначертано Провидением. С другой стороны, из того, что имеется истинное знание о будущем (если такое предположить), вовсе не всегда следует, что это будущее состоится по необходимости собственной природы, хотя всегда следует с необходимостью, что оно состоится. Речь здесь идет, поясняет Боэций, о двух видах необходимости. Одна из них безусловная, или «простая», когда необходимо, например, что человек в будущем умрет, ибо он по природе смертен. Другая же – необходимость условная, или гипотетическая: например, необходимо, чтобы человек в будущем гулял, если сейчас было бы достоверно известно, что он будет гулять. При этом гулять он будет по собственной воле, а не по безусловной необходимости. (Такое разделение видов необходимости восходит к Аристотелю).

Остается еще одна трудность. Как Бог предзнает будущее: как однозначно определенное или как неопределенное? Ведь если все оно определено однозначно, никакого места не остается для свободы воли, рушатся самые основы морали, и никакая теодицея становится невозможной. Однако Бог не может видеть будущее и как неопределенное: в этом случае Он либо не знал бы, каким оно будет в действительности, либо думал бы о нем ошибочно. Следовательно, Бог может знать будущее в каком-то смысле однозначно, а в каком-то – неоднозначно, и ничего здесь не поделаешь.

Преодолевает эту трудность Боэций с помощью особой неоплатонической интерпретации знания. Он говорит, что глубина и степень познания зависят не от природы познаваемого, а от познавательных способностей познающего. Чувства, воображение, рассудок и разум видят одни и те же вещи по-разному. Разуму Бога они предстают в ином свете, чем сознанию человека. Поскольку же низшая способность охватывается высшей, но не наоборот, человек не может уразуметь того способа, которым Бог видит те же вещи, что и он сам. Ведь природа Бога иная: Бог вечен и непричастен времени. А вечность есть «совершенное обладание сразу всей полнотой бесконечной жизни» (V пр. VI). Мир, даже если бы он не имел ни начала, ни конца во времени, нельзя было бы назвать вечным (aeternus), но только – «беспрестанным» (perpetuus). Потому что вечность вся – в настоящем и вся – сразу, тогда как время всегда распределено между прошлым, настоящим и будущим. Божественное познание осуществляется в вечности и под углом зрения вечности. Мир со всей совокупностью своего прошлого, настоящего и будущего извечно присутствует в Разуме Бога, как если бы он уже совершил все свое бесконечное развитие. Поэтому Бог видит будущее тем же способом, что настоящее и прошлое – именно так, как оно когда-то состоится. Он видит и альтернативные возможности, и колебания человеческой воли, но сразу же видит и то, какая из возможностей реализуется и какой выбор будет сделан волей. И то, что он видит в вечности, с необходимостью произойдет во времени. Однако это предвидение, – а лучше сказать, видение, ибо псе происходит в настоящем, не налагает безусловной необходимости на саму природу события, так что пока оно не произошло, оно могло и не произойти, и пока человек не принял решения, он мог еще принять и другое. Следовательно, свобода воли при этом сохраняется и выбор остается предопределенным (гипотетической необходимостью божественного предзнания) только в вечности, по не во времени. Мысль Боэция можно выразить еще и так: мы свободны в своем выборе, пока не выбрали, а когда уже выбрали, наша свобода перешла в необходимость и капула в вечность. Но все-таки и возможность выбора, и способность управлять своими стремлениями у человека сохраняется, даже если то, что мы изберем и что пожелаем, заранее известно Богу, ибо от того, что кто-то наблюдает за моими действиями, они не перестают быть моими, а наблюдает за нами и опекает нас сам Бог, создавший нас разумными, а значит, и свободными по своему образу и подобию. Из всего этого следует, что человек предопределен к свободе, и поэтому сам творит свою судьбу, и ничто не может сделать его несчастным, если он живет по правде и творит добро.

Так Боэций завершает свою «Золотую книгу», оставляя потомкам никогда не отчуждаемую возможность судить о том, прав он или не прав.

* * *

223

Данте Алигъери. Божественная комедия, «Рай» X, 124–126 (Пер. М. Лозинского).

224

Patrologia Latina. Ed. Migne. T. 63. Col. 571 C–D (далее; PL...).

225

Подробнее о влиянии Боэция см.: Patch H. R. The Tradition of Boethius. N. Y., 1935; Майоров Г. Г. Северин Боэций и его роль в истории западноевропейской культуры//Вопр. философии. 1981. No 4

226

См.: Grabmann M. Die Geschichte der scholastischen Methode. В 1957. Bd. 1. S. 148

227

О жизни и эпохе Боэция более подробно см.: Barrett Н. M. Boethius: Some aspects of his times and work. Cambridge, 1940; Уколова В. И. «Последний римлянин» Боэций. M., 1987,

228

Cassiodori Variarum libri XII, Berolini, 1894. T. I, P. 45

229

См.: Courcelle P. Les lettres grecques en Occident de Macrobe à Cassiodore. P., 1948. P. 257–312.

230

Usener Η. Anecdoton Holderi. Ein Beitrag zur Geschichte Roms in ostgothischer Zeir. Bonn, 1877. P. 4.

231

PL. T. 63. Col. 563 В.

232

См.: PL. T. 63. Col. 564 Α.

233

PL. Τ, 63. Col, 563 A.

234

PL. Т. 63. Col. 566 С – 567 А

235

См.: наст. изд., с. 195.

236

См.: PL. Т. 64 Col. 201. В.

237

О высокой требовательности Боэция к себе говорят его слова, обращенные к Иоанну Диакону во вступлении к трактату против Евтихия: см. наст. изд., с. 167.

238

Наст. изд. С. 145.

239

См.: наст. изд. С. 195–196.

240

Anonymus Valesianus / Ed. R. Cessi//Rerum Ital. Scriptor. T, XXIV.

241

Наст. изд. С. 196.

242

Там же. С. 198.

243

Там же.

244

Usener Н. Anecdoton Holderi. Bonn, 1877. S. 4.

245

См.: Schurr V. Die Trinitätslehre des Boethius im Lichte der «skytischen Kontroversen». Paderborn, 1935. S. 4.

246

См.: Nitzsch F. Das System des Boethius... Berlin, 1860.

247

Платоновский порядок дисциплин сохраняется и у Марциана Капеллы, жившего веком раньше Боэция.

248

Об отношении боэциевского «Наставления в арифметике» к «Введению в арифметику» Никомаха см.: Nicomachus of Gerasa. Introduction to arithmetic, N. Y., 1926. P. 132–137.

249

Название «Mathesis» сохраняется для этого цикла наук еще у Декарта и Лейбница.

250

Courcelle P. Les Lettres grecques en Occident de Macrobe à Cassiodore. P., 1948. P. 263.

251

Boezio // Dizionario biografico degli italiani. Vol. XI. 1969. P. 153–156,

252

«Тривиум», trivium – «трехпутье», то есть три пути, ведущих к образованности и философии: грамматика, риторика и диалектика, составляющие вместе с дисциплинами квадривиума семь свободных наук (или искусств).

253

PL. T. 64. Col. 433.

254

Boezio // Dizionario biografico degli italiani, Vol. XI. P. 152.

255

См.: Dürr К. The propositional Logic of Boethius. Amsterdam, 1951; Prantl C. Geschichte der Logik im Abendland. Bd. 1. Leipzig, 1985. S. 679–722.

256

Наст. изд. С. 7.

257

Наст. изд. С. 8.

258

Цицерон возводит это разделение прямо к Платону; см.: Acad. Post. I. 19.

259

Наст. изд. С. 10.

260

Наст. изд. С. 24.

261

Наст. изд. С. 29.

262

Наст. изд. С. 28 (курсив наш. – Г.М.).

263

Наст. изд. С. 37

264

Ср. наст. изд. С. 52

265

Сам критерий таков: «Omnis...descriptio vel diffinitio debet ei quod diffinitur aequari» – «Всякое описание или определение должно быть равно тому, что определяется» (Наст. изд. С. 48).

266

Наст. изд. С. 68.

267

Ср. наст. изд. С. 73.

268

Ср.: Наст. изд. С. 91.

269

Ср.: Наст. изд. С. 93.

270

Grabmann M. Die Geschichte der scholastischen Methode. Bd. 1, S. 148–149.

271

Один из этих монахов – Дионисий Малый, – прозванный так, чтобы отличить его от Дионисия Ареопагита (Великого), стал основателем современного летоисчисления и христианского календаря.

272

См.: Momigliano A. Cassiodorus and the Italian culture of his time. L., 1955. P. 212.

273

См.: Carton R. Le christianisme et I’augustinisme de Boèce / Melanges augustiniens. P., 1931. P. 243–329; Silk Ε. Boethius'es Consolatio Philosophiae as a sequel to Augustinés Dialogues and Soliloquia//Harvard Theol. Rev. 1939. Vol. 32. P. 19–39; Gilson T. History of Christian Philosophy in the Middle Ages. L., 1972. P. 102 ff.

274

См.: Rand E. K. Founders of the Middle Ages. Cambridge (Mass.), 1920. P. 178.

275

См.: Courcelle P. Op. cit. P. 298–300.

276

См.: Майоров Г. Г. Формирование средневековой философии. С. 364–365.

277

См.: Alfonsi L. Sulla composizione della «Philosophiae Consolatio» Boeziana//Atti del Istituto Veneto di scienze, lettere ed arli. 1913. Vol. 102(2). P. 710 ff.

278

Цицерон, Тускуланские беседы, III, 6, 13 (пер. М. Гаспарова).

279

Ср. наст. изд. С. 191.

280

См.: Klingner F. De Boetii Consolatione Philosophiae. В., 1921. С. 39.

281

См.: Müller Α. Die Trostschrift des Boethius. В., 1912.

282

См.: Klingner F. Op. cit.; Theiler W. Antike und christliche Rückkehr zu Gott. Münster, 1964; Courcelle P. Op. cit.; Idem. La «Consolation de Philosophie» dans la tradition littéraire antécédents et postérité de Boèce. P., 1967,

283

См.: Sulowski F. J. The sources of Boethius De consolation Philosophiae//Sophia. 1961. Vol. 29. P. 67–94.

284

См.: наст, изд., с. 243–246.

285

О взглядах П. Курселя по этим вопросам см.: Courcelle P. Les lettres grecques en Occident... P. 257–312.

286

Об иконографии Фортуны и роли Боэция в дальнейшей истории ее образа см.: Patch H. The Goddess Fortuna in Medieval Literature. Cambridge (Mass.), 1927

287

Наст. изд. С. 214.

288

Наст. изд. С. 224.

289

См.: наст. изд. С. 239–240.

290

См.: наст. изд. С. 248.


Источник: «Утешение философией» и другие трактаты: [Перевод] / Боэций; [Послесл. Г.Г. Майорова; Рос. акад. наук, Ин-т философии]. - Москва : Наука, 1990. - 413,[2] с. (Памятники философской мысли).

'); body.append(pop); pop.click(e=>{ if($(e.target).find('.popup').length){ pop.remove(); } }); } //Скачивание только для зарегистрированных $('.download-inner a').click(e=>{ e.preventDefault(); azPopup('Скачивание доступно только для зарегистрированных участников.'); });

Telegram-каналы

Комментарии для сайта Cackle
Kak-otuchitsja-vrat Com.CookingSimulatorVR 1 Cryptofights-on-pc 9_2